Время сержанта Николаева — страница 26 из 57

Тут я почувствовал душок жизни, как нашатырный спирт. Я понял, чем так смолисто пахнут секунды пробуждения и дальнейшая явь, — представьте себе — моим старшим братом Николаем, человеком основательным, крепким, уверенным, умелым, моим антиподом, вынужденным по долгу родственности приходить мне на помощь. Я давно не виделся с ним, но весь мир настоян на его атлетическом духе, на его зубной пасте. Что тут моего? Чем я могу отрекомендоваться? Дом, зима, снежный наст, стужа, приоритеты, мораль — все построено на его лад. Да и слава богу. Про себя я могу сказать лишь одно, что я опять припозднился с подъемом. И посему то, что в рассветающем воздухе было сугубо моим, лирическим, как пейзаж, перешло к брату чистым золотом.

Я встал пристыженный. Правда, горечь по провороненной, пусть и бесполезной утренней рани позволила мне со всей льстивостью чувства заметить о себе как о человеке нравственном. И о том, что жизнь, видите ли, нравственна, какой бы конченой она ни была. Некоторое время я наслаждался этим состоянием нравственности, как дармовым счастливым исходом.

Наконец я обнаружил, что и жена не спит. Я пододвинулся к ней, закутанной в одеяло, как в кокон, поцеловал, и мы, после обмена улыбками, расторопно, долгожданно совокупились, с позволения сказать. Пожалуйста, не ужасайтесь, этим мы занимаемся не каждое утро. Только при стечении обстоятельств, только от накопившейся любви. До моего поцелуя несколько дней мы пребывали в ссоре. Все эти дни бодрствующая жена была тише спящей. И теперь эта тишина достигла апогея, ультразвука. Наша близость получилась гастрономической, лакомой, слюнявой, потливой и мстительной. Не переизбыток семени, а сочувствие двигало нашими телами. Сладострастные останки раздора, память о грандиозном молчании, прочищающем мозги не хуже спирта или предательства. Добавьте к этому ростбифу крепкий бульон моего сна, бутерброд субботней праздности, ворочание вилкой в душных, пульсирующих одеялах, экстракт моего похмелья, всеобщий государственный винегрет, бог знает какой аппетит моей жены, и вы поймете, как славно мы примирились. Без слов, с достоверностью плоти.

Жена сразу же вышла из комнаты, виляя боками, разогретой первой пухлостью. У нее четкое расписание. А я свободен, как изгой. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой. “Пазухой Христа” была все та же каморка в коммунальной квартире: салатные обои с извивами то ли цветов, то ли рыбьих хвостиков (все, что мы привнесли в нее с переездом), потолок, высота которого превосходит ширину стен, как в церкви, спонтанно потрескавшийся в окоеме люстры, по-сиротски разномастная мебель (буфет от брата Николая, секретер, холодильник, два стула, кровать полутораспальная, натюрморт Феликса “Ломтик клыкача и десяток пасхальных яиц”, дорогой шерстяной ковер, телевизор, пестрые книжные полки; и обратно — цветастые книжные полки с фотографиями, телевизор на ножках у стрельчатого окна с почерневшим с изнанки переплетом, гладильная доска, кровать и шерстяной ковер, два превосходных пухлых стула, холодильник “Бирюса”, буфет от Николая из какого-то дерева, теперь в цене, люстра “капающий крест”, картина Феликса с ломтиком клыкача и крашеными яйцами, похожими на сливы или крупный овечий помет). Что еще припасено для пазухи? Где-то было зеркало, запотеваемое от поцелуев, совершаемых поблизости с ним.

Мудрый Феликс говорит, что век человека, видите ли, сродни истории живописи. Феликс — феникс. (Мудрым и занятым он стал после продажи своих приблизительных натюрмортов за несколько десяткой долларов. Меня, правда, поражают только живые, предельно отчетливые фрукты и такая же отчетливая поджаристая дичь). Так вот, как после, допустим, импрессионизма наступает постимпрессионизм, так же отчаяние, казавшееся бесконечным и неизменным, сменяется постотчаянием. Причем, заметьте, всякое “пост” тверже предтечного: жиденькое и теплое каменеет и стынет. Вместо уныния — хмурый ступор, вместо боли — тупое бесчувствие. Когда же я спросил: “Что теперь у нас?”, он улыбнулся чисто по-феликсовски — одним хлопком век и длинным обсосанным пальцем указал на свой “Клыкач”: “Назови это низовьем отчаяния. Хочешь надпишу?” Феликс мне друг, и поэтому я отказался, на что он брезгливо насупился против своего прибедняющегося чувства юмора: доллары превозносят личность...

В комнате никого не осталось и никого не могло остаться. Я застенчиво натянул ком одеяла до живота (за что поставил еще один плюс своей нравственности) и только потом заломил руки за голову беспечным выхолаживающим махом. Что-то ярко лопнуло во мне. Наверно, последняя капелька семени. Я дотронулся до прохладных бумажных стен, до выключателя бра с податливой клавишей (ах, этот спазм стерильности!) и таким образом покончил с наслаждением.

Я пошел по анфиладе привычных мыслей. Они действительно заменяли мне твердь. Во-первых, беременность жены, забавная новинка моей жизни, еще призрачная, не вопиющая: все осталось по-прежнему, кроме осанки, снабженной дополнительными распорками. Заволакивается. Матереет. Сразу же прилипает чертополохом мечта об отдельной квартире, главное — о личном туалете с ванной, где бы все запахи были родными, моими, жены и ребенка. Но это так проблематично, как полет в космос. Дальше — мука безденежья и мучительная реальность быть вечным нищим. Прощай, комплекс Ротшильда. Деньги никогда не занимали мою голову. Но я почему-то всегда был уверен в своем процветании. И вот ни одной иллюзии. Чисто вижу поденщину. Этот зрительный крах сушит сильнее жажды. Обида без слез. Самопрезрение.

Остальное, представьте себе, мелочи, антураж, прихоть, приписки ради широты и продолжения. Всякий раз вспоминаю коммунальных соседей, кажется ублюдков: носатого, в перхоти с головы до ног, немолодого вертопраха Горкина, лет сорока, и его великовозрастную, унижаемую им сожительницу Тамару Павловну. Чтобы подчеркнуть модную относительность сущего, она говорит, что у нее “абсолютно здоровый ливер, не чета многим молодым”. Между прочим, вчера я напился именно с ними. Капитулянтски, с дальним прицелом, расшаркиваясь. Иногда я с величайшей охотой играю роль эдакого слезливого приживальщика — то ли ради высшего ехидства, то ли ради долгосрочных воспитательных целей. Люди (исключая Соколова и покойного Русака) мое комедианство принимают за чистую монету.

Еще один пустяк, как насморк, свербящий в моем мозгу, — десятилетнее желание написать роман. Вот уж что мучает по-настоящему — невоплощенность, роение непойманной фабулы, в конечном счете боязнь бездарности. Я хочу написать не просто роман, а роман — знамение времени, эту каменную пустоту. Я наивно полагаю, что мой роман, как огнедышащий фаллос, мог бы оплодотворить несчастное чрево читательских масс. Только на такой роман я согласен. Я понимаю, что здесь нужен сговор. Хотя бы какой-нибудь анекдотец, какой-нибудь прискорбный суррогат эпохи, эдакий человечишко. Может быть, Горкин? Признаюсь, что ненаписанный роман так накалил мою душу, что я, плюя на гордыню, готов подарить его другому. Тому же незабвенному Соколову, кому угодно, только пусть напишут, пусть выговорят. Все равно кто, лишь бы это состоялось.

Что же еще в это утро скрашено моим похмельем? Конечно, отложенная тревога о работе в колледже (о, это еще в понедельник). Конфликт с директрисой (плевать!). Изумительная неразбериха в стране (плевать!). Сегодняшняя вечеринка (вот что важно). Жажда. Умираю, хочется чаю или пива. А затем зазубрить полстраницы Платонова — то, что мне помогает от почти зубной боли. Между прочим, если сердце болит, то оно болит как кость, с ломотой. Где же моя драгоценная жена, покрасневшая и простившая на три ссоры вперед? Приходи — слюнки текут.

Я стал замечать момент световорота. Полдень, как прыщавый подросток, уснащается светом и лопается. Угри разгорающегося дня. Я чувствую их даже сквозь сомкнутые нити сомкнутых занавесок, плотных, напыщенных, как гобелен, с переливчато-бежевым китайским пейзажиком — гордого приданого жены. Под цвет обоев. В этот период они сильно тощают, линяют, как весенние зверьки. Их роль уютного щита обрывается на полуслове. Я успеваю поймать за волосы Развитие, что, согласитесь, приятно. И болезненно. Только что пространство со своими постройками рабски преклонялось перед временем. А теперь — наоборот. И это очень печально.

Что было? Было одинаковое небо без солнца; слежалый, ровня небу, снег; разлитая скука чрезмерно поздней побудки. Что стало? Стало шумно, ясно; меч солнца вонзился в сугроб. Я вообще тяжело переношу полдень, этот кризис яви, а помпезный бой курантов из радиоприемника мне ненавистнее другой крайности — андерграунда. И то, и другое достойно того, чтобы их разорвать в клочья. Интересно, с какими мыслями просыпается в субботу какой-нибудь чванливый, сраный модернист? Взвешивает ли он свою нравственность и сексуальность, проверяет ли на прочность чутье к природе, испытывает ли аллергию на явь? Стыдно ли ему так, как мне, проспавшему лучшие, брезжущие часы? Мне кажется, что тот, кого я так по-детски ненавижу, смелее меня. Продрав глаза и учудив с женой примерно то же, что и я, он не только не прикроет свой пожухший низ, но еще и изогнется в гимнастический мостик, чуть ли не богу под нос подсовывая заросший и заляпанный пупок. Пыхтя, улыбаясь, заглядывая в трельяж, он предпримет еще несколько дряблых фрикций. Вместо моего благопристойного потягивания. Такова его подлинная связь с миром. Потом, не одеваясь, встанет к окну. Почесывая кожу, машинально вспоминая вчерашнюю жизнь, грешно грустя, он начнет выискивать на рыхлом, замусоренном снегу повод для своих каляк-маляк, которые никогда, никогда не вырвут у меня: ух! вот это да!

Занавески окончательно взбесили меня. Я вспомнил, как Елизарова, которая сегодня собирала вечеринку, говорила мне: “Какой ты все-таки недобрый, Юра”. Именно “недобрый”. Видимо, потому я “недобрый”, что не лег с ней в постель, с этой подслеповатой, низенькой, щурившейся похотью. Я вскочил и через минуту мял в руках довольно добротные, шелковистые занавески. Действительно, солнечно, как в летней пустыне. Я прислонился к стеклу, которое мнимо хрустнуло подо мной, как стиснутые зубы.