Солнце висело золотым империалом неподалеку от меня, без дымки, без трещин. (Если луне можно быть медным грошем, почему зимнему солнцу не побыть золотым?). Судя по масластости деревьев, искрам воздуха, характерной, радостной скукоженности бодряков, чутье меня не подвело. Визжали дети на горке, подпрыгивали собаки, как на батуте. Я ухмыльнулся: веселый анекдот рассказал вчера Горкин. Склеротик вошел в туалет, стоит перед писсуаром, еле терпит, скребет голову, грудь: “Знаю, — говорит, — что в волосах, но где же, черт возьми?”
— Ну Юра! Что с тобой? Кому ты там хочешь понравиться?
Жена застала меня с тенью от анекдота Горкина. Любительница декоративных укоров. Мгновение я не оборачивался, потому что знал, что доставляю ей легкомысленнейшее удовольствие. Пусть посмеется надо мной, как ребенок. А ты спрашиваешь, почему не умирает наивное искусство цирка. Я спиной чувствовал, как беззвучно давится смехом моя дорогая, немного пуританистая, немного пришибленная, немного развязная Татьяна. Что же, я был польщен, как Юрий Никулин. Я был польщен еще и потому, что в этой ее смешинке некой басистостью отзывались слюнки недавнего утоления. Я еще не успел обернуться, а она уже странно притихла. При таком ярком дневном свете, кажется, она впервые увидела меня целиком голым. Возможно, я и показывался ей сзади, кокетничая скупыми чарами, но спереди — никогда. Интересно, на что она смотрит. На ягодицы? А теперь на что?
Я обернулся. Она, склонившись, раздвигала столик. Поднос с завтраком стоял на стуле, шел запах кофе, перебиваемый плебейским запахом сваренного зеленого горошка. Неужели она даже не задержалась на мне или сделала это так скоро, чтобы оставить меня в неведении? Думаю, она успела запечатлеть весь рост моей сомнительной, расслабленной мужественности. Почему-то мне было очень важно показать расслабленный вариант. Эти мои костлявые, слегка размашистые плечи, длинные руки без жилистого изящества, клочками волосатую, припухлую грудь, некогда плоскую, которая только выгодала от возмужания, это черное, пулевое отверстие пупка в едва топком животике, эту черную елкообразную тропинку вниз к ежевичному, чернявому кусту, под которым подвешен странно перевернутый, скукоженный двугорбый верблюжонок, действительно несуразный в сравнении с худыми, но огромными ворсистыми ногами. Я где-то читал, что нормальный женский взгляд выхватывает в обнаженном теле мужчины прежде всего осанку, вытянутость или коренастость, маршрут жил, без ингредиентов. Вот почему так благородно женское зрение и так утилитарно мужское, пренебрегающее целым ради отшлифованной детали. Я по-мужски закодированный грешник и поэтому, в отличие от жены, готов ненасытно глазеть на наготу лишь потому, что она нагота.
Всю жизнь я делаю шаги к саморазоблачению, уповая на обратное — обольстить. Не подумайте, что я туп и тщеславен. Я заискиваю перед визави. Если я действительно что-то люблю, то в меньшей степени — себя и не кого-то другого даже, а саму взаимность, теплоту, обоюдное благоволение, длящийся комфорт сочувствия. Так сказать, сентиментальность, переходящая в трусость, и наоборот.
— У окна не постоять, — буркнул я и, крутясь, как метатель диска или одинокий всбрендивший танцор, прячась, очутился у кровати, подхватил с пола брошенные в любовной спешке трусы, оброс ими и уверенностью. Человеку в трусах спокойнее.
Я выпил большую чашку кофе залпом, до дна. Сухая бородавка похмелья смочилась. В сущности, на этом можно было поставить точку. Хорошую, крепкую точку. Но я продолжу, еще угадывая некий смысл.
Жена опять ушла на кухню за чайником. И пока ее не было, я не знал, что делать дальше. Никакого плана жизни, пережидания, ничего того, что Феликс называет поступадком, чем так радостно пользуется, в чем себя нашел, как белка в колесе. Я опять вернулся к окну. Вы же понимаете, что жизнь — не повесть, ее не отложишь на день, на два. И в окне было то же серебряное, белое, синеющее препятствие. Наше окно, к счастью, выходит не на дорогу, а во двор, на детский сад, скамеечки, огромные тополя. Настоящий тургеневский денек. Я не скажу — пушкинский. До этого он чем-то не дотягивает. Азартом, быть может, которым (мы так научены) у Пушкина размалывается любая тоска. Нужно пораньше выйти из дому, чтобы погулять под ручку с беременной женой. Боязнь потерять такой солнечный чистокровный денечек — не такая уж и пошлость. А не пошлость ли томление, безделие, доскональная проницательность, во всем видящая пошлость? Во всякой радости — бодрячество. Во всяком изумлении — вздор.
— Ты опять у окна? Что же там такое интересное? — спросила вернувшаяся жена, причесанная, но заспанная.
Совершенно весело подскочила к окну. Полюбопытствовала и равнодушно отошла.
— Воздуха могу я глотнуть или пезажем залюбоваться? Между прочим, сегодня действительно очень хорошо на улице. Собирайся, пойдем погулять. Вот сейчас помоюсь, надену новые трусы и пойдем. А потом уже — к Елизаровой.
— Можно подумать, что есть связь между новыми трусами и “пойдем к Елизаровой”.
— А как же, Таня? Ты же знаешь, что в свежих трусах я и чувствую себя по-другому. Не скажу “свободно”. Может быть, наоборот. Но как-то элегантно, цивилизованно. Кофе попил, жену расцеловал, помылся, трусы новые дорогие белые надел...
— Что-то ты уж очень подозрительно засобирался. Белые, знаете ли.
— Нет, ты никак не хочешь, чтобы я был светским.
— Ты и так неотразим. Вот уж и пузцо появляется.
— Отнюдь. Вот втянул воздух — и нет ничего. Между прочим, где-то я читал, что нельзя говорить “отнюдь”. Правильно “отнюдь нет”. А ты не исправила. Все разрушается, а язык в первую очередь (я показал язык). И потом ты ведь знаешь, что будет голод. Вот тогда мне пузцо и пригодится. Вот у тебя пузцо — так пузцо. Между прочим, почему ты такая заспанная?
— Все беременные всегда заспанные.
— Тогда у нас вся страна беременная. И очень давно. Когда же она разродится, матушка? И сапогом ее били, и политинформацию сколько лет читали, и свободу дали, и мужиком не обидели. Ан нет, ни мычит, ни телится. Надо бы Феликсу сюжетик подбросить.
— Он звонил вчера. Тоже собирается к Елизаровой.
— Между прочим, я говорил тебе, что он написал голую Елизарову?
— Да прекрати ты. Можно подумать, она бы стала ему позировать.
— Таня! Ты, оказывается, совершенно не знаешь Феликса. И приблизительно знаешь Елизарову.
— Не клевещи на мою подругу.
— Наоборот, я льщу ей. Во-первых, позировать такому художнику, как Феликс, это, знаете, надо иметь роскошные достоинства. Колоссальную выдержку и усидчивость. А во-вторых, Феликсу совсем не обязательно позировать. У него же все растет из головы. Клыкач так клыкач. Крашеные яйца так овечьи какашки.
— Прекрати, Юра. Он тебе картину подарил, а ты издеваешься.
— Я не издеваюсь. Но я теперь не знаю, как ее снять, чтобы его не обидеть.
— А ты попроси у него что-нибудь другое взамен.
— Точно. Эта, мол, к обоям не подходит. Для этого, мол, света у нас маловато. Вот яйца и не высвечиваются, как-то теряются. А то, глядишь, еще и запахнут.
— Фу, Юра.
— Ну что “фу”. Я виноват, что они как живые? А живое спокойно может протухнуть. Ты же знаешь. А не попросить ли портрет Елизаровой сюда? Так сказать, ее ню. Тем более, что все равно никто не догадается, что это именно она. Назовем “пост Елизарова”.
— Что еще за “пост”? Может быть, он ее любит. Или Майю? Я уже запуталась.
— Правильно. Художник обязан любить все: и рыбу, и экскрименты, и филигранные прелести натурщицы. И народ, и совесть, и землю, как сказал бы Соколов.
— Соколов. Ты просто им бредишь.
— Что делать. Есть чем бредить.
— Иди, пожалуйста, мойся. Алкоголик. Кофе стынет.
— Я уже выпил кофе. Ты все перепутала. Так что неизвестно, кто из нас алкоголик.
— Известно.
Она весело поедала бутерброд. Заспанность, естественно, украшала ее лицо, особенно глаза, которые в любвеобильной литературе сопровождаются эпитетом “миндалевидные”. Именно миндалевидные. Это касается не столько продолговатого разреза, сколько самого сока, узорчатого наполнения. У меня-то глаза безвкусные, колкие или ноющие. Спасибо, скулы и строгость как-то выручают.
— Между прочим, с чем ты думаешь идти к Елизаровой? — спросила жена.
Мне всегда было приятно смотреть на нее жующую. Ее рот открывается хватко, широко, а пища входит крохотными кусочками. Прелестная несоразмерность. Как пригодится ей эта застольная куртуазность, когда действительно есть будет нечего.
— А с чем? — опомнился я.
Только теперь впервые за утро мне стало больно за бесцельно прожитые годы, деньги. Татьяна так же невозмутимо кушала, понимая, что я люблю эту ее веселую невозмутимость, косящую миндалевидность.
— Как будто не помнишь. Сначала утащил бутылку водки, потом — коньяк. И нашел с кем.
Я пытливо молчал. Опять — уличенная нравственность. Так невозможно жить: А она даже досадует с великой верой в будущее. Никогда не видел такую щедрую, неприжимистую жену. Кто ей внушил, что мы выберемся из тины, что я совсем не пропащий, что на меня можно ставить? Еще и смеется. Я понимаю, что она смеется над моим безобидным несовершенством и над своими припоминаниями. Она припомнила мое корявое поведение вчера вечером. Только представьте: сначала, пользуясь независимостью нашей глухонемой ссоры, я кичливо достал из холодильника замороженную “Сибирскую” на глазах “отсутствующей” жены — мол, дуйся, назло тебе нажрусь. И удалился прямо и гордо. За второй — коньяком — я, расчувствованный и слабохарактерный, буквально приполз в темноту; жена спала тише ночи, мысли мои были серебряные, карусельные. На коленях я кое-как добрался до секретера, где среди бумаг хранилась непочатая бутылка “Юбилейного”. Она, между прочим, грохнулась; жена только вздохнула и повернулась в постели сильнее всякого слона или красноречия.
Мне и теперь захотелось поерничать от большой любви, от признания своего скотства. Я вывернул ступню на девяносто градусов и безбожно колченого прошелся перед женой с каким-то внутренним, чревовещательным скрипом. Уметь надо. Раз, два. Раз, два. Отпячивая задницу, строевым шагом, с кровавым взглядом проткнутого матодором быка. Формула юродивости — взъерошенная внешность плюс угловатая нравственность плюс жуткое похмелье.