— Ну вот пошел, пошел, — засмеялась Таня.
Наша Таня громко плачет. Жаль, в ладоши не захлопала. Моя Татьяна (я, кстати, выбирал жену с именем, вряд ли бы женился на Авроре), кажется, угадывает ту роковую неистребимость в человеке, которая безумный, безмозглый, банальный мир делает волнующим. Она допила кофе, включила телевизор и рассеянно прилегла с каким-то журналом. Я никогда ей не говорил, хотя бы в отместку за “пузцо”, что у нее немного толстоватые лодыжки. Я обожаю ее слезы, гордые, негорькие. Но даже ради того, чтобы увидеть их лишний раз, я никогда бы не сказал: “а у тебя, между прочим, толстоватые лодыжки”. Матовые, мраморные, едва припухлые куличики. Собственно, такие же, как у ее мамы — моей немногословной тещи. Дайте я поцелую этот очаровательный изъян. И вообще тело Татьяны прибывает с каждым днем, как море. Я боюсь дальнейшего округления ее извивов. Фланелевый халатик их не выдерживает. Я боюсь начать безоглядно ревновать. И она уже стесняется своей новой привлекательности.
Вдруг меня осенило: чтобы счастливо жить, надо остерегаться: сладости тщеты, крупных городов, долготерпения, слуг анархии, лихорадочности. Я копотливо натыкался на мебель, надевая домашние шаровары, черные с изумрудными лампасами, на резинке у щиколоток (шаловливый подарок жены к годовщине нашей свадьбы).
После вчерашнего побратимства с соседями я решил выйти в коридор с голым торсом. Я обожаю некую этапность, рубеж, ознаменованность приметой, новой вещью, эпатажем.
— Ну что ты, Юра? Может, совсем голяком пойдешь? — приподнявшись с журналом, спросила жена.
Фу, что еще за словечко — “голяком”? Из подворотни. Удивительно, как благообразные девушки бывают восприимчивы ко всяким сленгам, просторечиям и прочим выкидышам “великого и могучего”.
— После того, что у нас было, чего уж тут стесняться, — загадочно сказал я.
— А что у вас такое было? — не поверила жена.
— Все. Пьянка, слезы. Я даже ручки гадюке целовал. А Горкину говорил, что он самый умный.
— А он что?.. Эх ты. Мне никогда ручки не целовал. Сопьешься.
— Ни за что. Не дождетесь, дщерь Сиона, — сказал я уже в наполовину распахнутую дверь.
Кривляние. Таня никакая не дщерь Сиона, а жаль. Опять кривляние. А я не русский объегоренный народ. Шутка. Приятно прерывать на полуноте. Хлоп. Великое дело — дверь! Неужели я в самом деле никогда, ни одного раза не целовал руки Татьяне?
Когда-то в не менее странные и дикие времена, но все же другие, предваряющие феликсовское “пост”, с ехидством и запальчивостью самовоздвиженца я собирался воспеть так называемые места общего пользования. Но началась известная всему миру круговерть, упоительная, свободолюбивая депрессия; повсюду — изматывающие разговоры, время произнесения речей, сонливость, лелеющая признаки постепенно наступающей смерти и фешенебельную надежду “авось все образуется”. Повсюду — от хлебниц, подъездов, изнанок меховых шапок и шуб, предзимних лесов, книжных стеллажей, унитазов, электричек, домашних цветов — исходил плесневелый запах крови. Мираж и натуралистическая метафора владели обществом. Невидимое буйство крыс... Так вот, в то время мой хлеб с легкостью отбивали различного рода модернисты и репортеры. И теперь еще все по инерции завешано их Песнями помоек, психушек, моргов, групповой любви. Породу вежливых и добродетельных граждан отказываются признать золотой жилой, чем, увы, и знаменито наше время.
В туалете, красноречиво обшарпанном, капающем, украшенном черным сливным бачком с магистерской цепочкой, я не задержался, хотя когда-то в отрочестве в родительской квартире любил задерживаться в туалете, где мечтал в полной безопасности и приобщался к одиночеству. До тех пор, пока не начинали колотить в дверь брат или отец, тоже любители затворничества; мама — никогда, та жертвовала. Брат преследовал меня ухмылками, он уже тогда считал меня отщепенцем...
Теперь мне не составило никакого обонятельного труда определить, кто до меня с утра побывал в нашем коммунальном клозете. Вывод: все, кроме “гадюки” Тамары Павловны, барыни, которая еще почивает. Здесь запахи жильцов как бы отторгали друг друга и подолгу не смешивались. У каждого был свой слой воздуха. Дед Борис — вонь затхлой и проросшей луковицы; Горкин — спиртуозно-уксусный выхлоп грубого кишечника; моя жена — у нее все родное: кошечки или младенца. Жена справедливо брезговала общим стульчаком, и на гвозде висел ее персональный, обтянутый мною для теплоты дерматином, что, естественно, вызывало приступы классовой ненависти у соседей. Я, правда, допускаю, что стульчаком мог воспользоваться любой из них. В связи с этим Татьянин стульчак где-то в страшном подсознании становился уязвимым для ревности. Вчера Тамара Павловна в добродушном подпитии заявила, что нисколько не осуждает Татьяну, отгородившуюся от общества. Понимая всю прелесть насущной гигиены, заведет тоже свой, пардон, престол. Ха-ха. Горкин по этому поводу сказал что-то ужасно и фантастически непристойное. Слава богу, сегодня я опередил гадюку: ее вонь несравненна и взыскующа, просто зажимай нос. Громокипящий, кислотный смрад. Никогда бы не подумал, что претенциозные, кокетливые, молодящиеся, мстительные, довольные собой женщины так тошнотворно пахнут в сортирах. Осталось выяснить, каков дух у меня.
Вот что я предполагал обессмертить, т.е. места, где кучкуются, вероятно, самые честные, мученические, экстрактные отходы человечества: прель под мышками, лучезарные миазмы, урчание труб, все лады чревовещания, дохлый запах мочалок, неприструненно кружащие мысли. Сидя на унитазе, я старался скрадывать рев организма, так как стены были тонкими. Тамара Павловна тоже жутко пунцовела, когда выходила из туалета и натыкалась в коридоре на невольных слушателей своей тайной жизни. Кто не имел на этот счет предрассудков, так это Горкин и моя Татьяна (первый громко испражнялся, кажется, от бесчувствия и цинизма, вторая — от неумения соразмерять звук со слышимостью). Что касается старика Бориса, то он все делал глубокой ночью, а на день испарялся — попрошайничал или приворовывал в городе.
В ванной я чувствовал себя независимее, чем в туалете, тем более в субботу, в наш с Татьяной банный день. Горкин хоть и сожительствовал с “гадюкой”, но мылись они в разные дни, четверг и пятницу, потому что занимали разные комнаты и юридически были чужие люди. Они искоса претендовали и на субботу, в их понимании самый что ни на есть банный день. Когда затрагивалась тема коммунальных приоритетов, парочка задыхалась от социальной несправедливости — как же не все лучшее им: лучшие конфорки на кухне, лучшие вешалки, лучшие углы (учтите, всего по паре), а вот субботу как день омовения захватили какие-то недоделанные молодожены. Обидно. Как бы в пику (а не из распутства), они залезали в ванну вдвоем и в четверг, и в пятницу, но старались делать это полуконспиративно, почему-то оценивая свои отношения в глазах других как предосудительные. Бориса они давно растоптали и фактически изгнали из квартиры. Трудно сказать, за кого они принимают нас, когда так славно плескаются, постанывают, похохатывают, с минутным интервалом выпархивают из ванной, а еще через минуту “ненароком” встречаются, одинаково распаренные: “Ба, Тамара Павловна, разве вы дома?” — “Кхи-кхи, а вы, Александр Петрович?”
Я поражаюсь, зачем они прикрывают свое сожительство фиговым листком придурковатости. Что им кажется противозаконным? Как бы там ни было, в этом наивном камуфляже мне видится, может быть, единственное целомудрие этих славных людей. Я с удовольствием поддерживаю их игру в благопристойность. И жене заказал то же самое.
Я не опускаюсь в ванну — брезгую, предчувствую дурные, лоханочные ассоциации. Я только философично стою под душем. Вместе с замысловатыми шатаниями по городскому центру, рысканием на книжных полках, ворошением будущего, слюнявой дремотой, озиранием на солнце и т.п., тихим, неазартным, междустрочечным, это неподвижное обтекание в ванне составляет лучшую часть моего моментально растворяемого бытия. Вот и все, что я думаю о бытии. Я стою навытяжку в спринцующем водопаде, только иногда бесполезно смахивая струи с лица. Вода ваяет. Не надо мешать жизни. Если бы не внезапные перепады температуры в смесителе (от холодного к кипятку), можно было бы и умереть под душем. Я скрупулезно намылился, натерся, побрился, зараженный какой-то убийственной тягой к стерильности (мне казалось, что и родинки — это грязь, лишнее, несимметричное). Угнетаемый паром, который, оседая на кожу, липкий, подгрызал мне корешки сухой чистоты, я вышел из ванной, пышноволосый, с мелким тиком в висках, красный, красивый, двадцатидвухлетний. Конечно, более зрелый и менее симпатичный.
Горкин. Чем больше готовишь одиночество, тем вернее натыкаешься на мелкого беса. Сидит на табурете в трусах, раздвинув вспученные ноги бывшего велосипедиста. Пьет ароматную жидкость, в дымке которой его понятное после вчерашнего благорасположение, красные глазки, перхотная плешь отдают медной самаркандской чеканкой. Нехорошо, все коварство у меня связано с Востоком. С поножовщиной, с изощренными пытками, вспыльчивостью, черными ночами, клокочущей речью. Нет, Горкин совсем не азиат, чересчур дурак и болтун для этого. Но что-то удивительно бесстыдное, заморское заключено в его крупном, поджаристом, как пирожок “самбуса”, носу. Чего уж кокетничать, с некоторых пор я органически остерегаюсь носатых мужчин. К чести Горкина, он отнюдь не куражлив. Пьяная эйфория делает его беззащитным хвастунишкой. Вчера я в этом убедился. Кой черт потянул меня в их соблюдающий приличия притон!
Какие-то паучьи нити, с которыми, между прочим, можно жить вечно, со дня нашего переезда сюда протянулись от дверей их комнат к нашей. Горкин сразу хотел установить добрососедские связи, стал намекать почему-то на свои острые зубки, дотрагиваться до меня и до жены, водить по квартире, даже по лестнице на чердак, учить открывать окна, краны, спускать воду в унитаз, звонить в дверь, постукивать по телефону, чтобы тот исправно работал. Я, естественно, учтиво отстранялся. Жене он тоже быстро надоел. Тамара Павловна с вящим высокомерием объясняла, на место какого подонка мы въезжаем.