Во всем их напоре белыми нитками проглядывал обмусоленный накануне план опутывания: накинуться на молодых, не дать им перевести дыхание, дать понять, кто здесь хозяин, задавить. Кажется, если что их и окорачивало удивительным образом, так это наши с женой профессии — учителя, как будто матерые пройдохи до сих пор подчинялись пиететам детства.
Жена взяла тем, что даже не собиралась понимать их борьбу за власть (я ее ни о чем не предупреждал), меланхолично ставила чайник куда хотела, запиралась в ванной, вешала свой стульчак, с непривычки говорила по телефону пока не наговорится. Мне было даже неловко за ее основательность, которую можно было принять за наглость. И весело, непринужденно. Жена отказывалась замечать поразительно узкие, сочащиеся прищуры глаз Тамары Павловны, ее гомерические хмыкания. Куда уж более красноречиво. Я тоже неприступен по-своему: домосед, молчун, не рыбак, не картежник, не автолюбитель, не болельщик. В одном я компанейский — когда дело касается выпивки. Этим пристрастием вчера я и воспользовался, как презервативом.
Моя цель была выстрадана по всем канонам прекраснодушия: проникнуть в другой класс людей и разоружиться и этим, прямотой, циничной прозорливостью, прибедненностью разоружить и их. Я убежден, что никто не в силах устоять, когда ему говорят правду о его пакостных мыслях, но тут же поправляются, что не переживайте, мол, и наши мысли пакостны, так что давайте не будем рыпаться и подсыпать тараканов в соседский суп, и бессмысленно, бессмысленно выживать друг друга из вечной коммунальной квартиры. Неужто вы думаете, что на наше место не будет жильцов?
Получилось все, разумеется, не так душещипательно, тем более что я долго ждал пьяного разгона (Горкин с Тамарой были заинтригованы моим визитом, на мою бутылку водки выставили две свои). Кажется, я так ничего и не смог им объяснить. Помню: пил за дружбу, сетовал, ручки целовал, даже извинялся направо и налево. Они поняли так: смирился, сломали, да и парень-то вроде свойский, не джентльмен. Как только отношения были так превратно истолкованы, говорил в основном один обрадованный Горкин, чувствующий в себе призвание тамады. Бутылку коньяка (мою) пили уже без Тамары, путаясь в именах, комнатах и раковинах...
Подозрительно улыбается дружище Горкин из-за чашки — а вдруг я опять переменился? “С легким паром, давай чайку с травкой, головка, наверно, бо-бо?” “О...да”, — ответил я. Если бы не пауза страдания, то получилось бы аристократичное “о да”, что совсем не входило в мои планы и могло оскорбить сердечного соседа. Вдруг нос, который долгое время казался мне импозантным, а теперь мягкий, поникший, сдутый с похмелья, очутился у моего плеча (низенький человек Горкин), и Горкин бережно ухватил мои волосы сзади двумя своими серыми пальцами. Я вздрогнул незаметно, как от чего-то развратного.
— Пора стричься, — сказал Горкин и церемонно отошел к плите, отвернулся, как для какой-то немой каверзы.
Я тоже получил повод хохотнуть — я вспомнил причудливую натуру Горкина: даже после жесточайшей пьянки наутро он был как огурчик, еще более бодрым, вертлявым, соленым. Любил вместо похмельной чарки употребить душистый отвар и (что я заметил), намаявшись, находившись, неожиданно предлагал кому-нибудь подстричься. Уговаривал, настаивал, божился.
Стриг он самозабвенно. Если не успевал улизнуть Борис, то стриг его втянутую в плечи белую, подростковую макушку. Или обольщенную Тамару, или полуживого заночевавшего собутыльника, или свое отражение в приставном зеркале. Тосковал вслух об американской машинке.
Что касается меня, я против колющих предметов в знобких, ходящих ходуном руках Горкина, левши, хорохора, медиума, в детстве — живодера. Тем более нельзя ему доверять голову.
Он и не упрашивал, терпел, не навязывался. Только красноватое, плавающее, выжидательное око и наэлектризованность кожи выдавали его мечту завладеть моей головой. На этот раз я ушел невредимый, неуступчивый, неприступный, неравный, из последних сил вежливости симулирующий нездоровье. Глаза бы мои вас не видели. Пора было полакомиться. Бочком, мешкотно, нарочито косолапо, на притворно гнущихся ногах — назад, в свою угловатую “пазуху Христа”.
Тут и вышла в коридор в переливчатом, вишневом пеньюаре, пропуская вперед, как кошку, морозный сквозняк, Тамара Павловна, вялая, вывихнутая, выжелченная, с открытыми, пятидесятилетними руками буфетчицы, которые я вчера слюнтяйски лобзал.
— Доброе утро, — улыбнулся я, как доброй знакомой.
— Доброе утро, — повторила она мою любезную и памятливую усмешку.
Сейчас они подстригутся.
Ага, бешенство моей тоски. Так бы я назвал то, что периодически служит причиной наших с женой размолвок, декоративных, но от этого не менее ожесточенных, разрешение которых мы оттягиваем силком, упираемся, бычимся. Все равно что на сцене: когда нет содержания, форма раскалена докрасна. Позавчера Татьяна, не очень-то считаясь с моей мрачностью (кто, в конце концов, беременный?), невозмутимо осведомилась:
— Ты не хочешь сходить в магазин?
Ох уж это “не хочешь”. Ведь знает, что непременно надо. Возмущает невозмутимость. В моем зрении стало красно, я с силой выдернул шнур телевизора, из розетки посыпались искры, изображение клокочущего, политизированного города, который я только что ненавидел, поперхнулось, сжалось, как будто кадр переехали танком. Заперся в туалете, сидел, не спуская брюк, на унитазе, баюкая свой гнев. Когда-то гнев считался пороком, плебейством. Рассуждал, пока за дверью не закашляли вороньим горлом (Тамара). Испуганно спустил воду. Вернулся.
В комнате на моем месте сидела жена с окаймленными краснотой ноздрями перед мертвым телевизором. Я хотел было сразу приголубить ее, но заметил в ее стойких алмазных слезах только начало приятного страдания. Остальное она приберегала на ночь и на следующий день. Зачем же отнимать приятное у человека? В результате — обычная по долготе цезура в два дня. Ложились под разные одеяла, претерпевали, настаивались, засахаривались каждый сам по себе. Сегодня моя голова поползла сама собой к ее накалившимся грудям, а самостийные руки прилипли к ее каким-то иным, новым бедрам. Что делать, люблю. Жаль звук у этого слова несерьезный, улюлюкающий.
Теперь она опять сидела на углу кровати, смотрела по телевизору американский баскетбол. Я подошел, сел на пол (непонятно, почему такой холодный, никогда таким не был, как будто под половицами — улица). Нахально поцеловал руки туда, куда обычно “приветствовали” в лучшие эпохи, — в мягкое, тканевое, застиранное основание фаланги.
— Вспомнил. Не надо уж, — сказала жена, никак не изменившись.
— Завтракай. Все остыло.
Что привлекало ее в этой бешеной негритянской игре? (Детройт выигрывал у Портленда.) Огромные мускусные парни в огромных бело-зеленых кроссовках (каждая пара — несколько десятков тысяч рублей) прыгали к потолку, сотрясали щиты и этим зарабатывали огромные деньги. Мне кажется, она думала о том, как дурно пахнет их серебристый пот, несмотря на их большую, непобедимую красоту. В их семьях совершенно другой ритм жизни.
Я недоверчиво любовался завтраком: на тарелке — розовато-бурые, влажные ломтики ветчины, уже с бесстрастной обыденностью описанной мировой литературой, горка зеленого горошка с подтопленным обмылком сливочного масла, на другой тарелке — жареная булка, посыпанная сахарной пудрой, рядом в чашке — кофе. Два конусоидных трюфеля в пестрой и толстой обертке. Завтрак безнадежного времени.
Я ел с удовольствием, подавляя спекшийся голод похмелья. Черные, мускулистые, бесшабашные молодцы почти не бесили мою зависть или ревность. Я ел с полным безразличием к параллелям жизни. Кусочки пищи плавно скатывались в желудок, находили себе чистенькое место, обволакивались соком подвала.
Я все знал о потребляемых продуктах. Ветчину я отхватил по большому случаю на вокзале в Зеленогорске, куда меня занесла нелегкая — наркотическая лихорадка бесцельных прогулок, осмотра местности, какого-то кладоискательства и нечленораздельного сочинительства. Я вошел в магазинчик (помню упругую пружину на его двери, с которой я с непривычки мешкотно боролся, больше, чем того требуют приличия), подошел к пустой витрине, заинтересовавшись экзотичной продавщицей — кореянкой или вьетнамкой. И тут же вынесли поднос с ветчиной. Я оказался первым, остальные выстроились за мной, подозревая во мне, как во всяком первом, дремучую связь с сатаной.
Кореянка, между прочим, тоже испытала легкое потрясение, увидев первым не старуху-пройдоху, а совершенно непрактичного молодого человека, чужака. Она холодно отрезала мои “колбасные” талоны и взвесила два килограмма ветчины попостнее, уважая мою удачу. Не пугайтесь, мне очень редко везет.
Поедаемый теперь зеленый горошек я купил по завышенной цене, соблазнившись его доступностью: ни очереди, ни вырывания из рук; только у кассы я понял, как дорого он стоил, но я мужественно расплатился, а жене назвал старую, смехотворно низкую цену. Она похвалила. От благодарной гордости у нее даже тембр возвышается, индевеет, как у мальчишки, стоит мне на минуту зарекомендоваться добытчиком.
Что же касается трюфелей, то их я добыл честным терпением на Большом проспекте: отмучился в двухчасовой потной, умоисступленной, извращенно сладострастной очереди: передок к заднице, передок к заднице, гнойные выдохи, укоризненная подозрительность, пестрота мнимоневинных тычков. Я помню молодую тетку с перепудренным степным лицом, в красном берете и каком-то меховом воротнике, которая чудесным образом выросла передо мной. Молча, чопорно, пренебрежительно. Впервые в жизни меня разобрало социальное негодование. Что такое? Почему меня можно так безапелляционно оттирать? Неужели у меня на лбу написано “вшивый интеллигенток”? Я толкнул ее плечом так, что она отпрыгнула в сторону. Ее выщербленные скулы зашептали матерно, но она удалилась. Я победоносно завертел башкой и наткнулся на другой взгляд — леди с ажурным носиком, того же неистребимого бальзаковского возраста; она смотрела разоблачающе и радовалась. Радовалась моей несдержанности, псевдоинтеллигентности. Между прочим, сама она еще решала, занимать ей очередь или плюнуть. Куда-то ушла. Мне действительно сделалось стыдно: лицо у нее было красивое, чернявое, худое, экзальтированное. Иногда я люблю очереди. Обожаю пыл, цель, бред, панику.