Николаев встретился глазами с утренней жестокостью младшего сержанта Федьки Лавриненко, своего “молодого” командира отделения, и сквозь гомон, морщась, пошел к своему взводу.
— Сорок — подъем! — недовольно сказал Николаев, подходя к подчиненным, методично и уже беззвучно прыгающим с кроватей на пол и обратно.
И Федька тонким криком повторил его гнев:
— Сорок — подъем!
Его взвод выстроился, благополучно заправился (все-таки сорок секунд!), радуясь сердобольному состоянию замкомвзвода. Взмыленные лица курсантов и обеспокоенно-услужливое Федьки Лавриненко были привычными и понятными до мелочей. Смотрели они на него, конечно, с благоговением, хитрые, подневольные, непечальные, живучие. С высоты своего срока службы он без вреда и даже с удовольствием позволял себе жалость. Но он видел, что они были беспечны и, едва обвыкнув в армейской среде, переставали томиться утратой свободы, находили друзей, опекунов, всевозможные лазейки, часовой механизм внутри себя. Часы отстукивали медленно, но безупречно. Одно время уменьшалось, другое приближалось. Вот почему таким самодовольным и даже мстительным становился иногда зрачок у какого-нибудь чересчур замлевшего зяблика, придурка, чушки.
— Заправиться! Равняйсь! — сказал Николаев по порядку. — Смирно!
Слава богу, думали курсанты, команды следовали последовательно и без вкраплений, что каким-то образом было связано с добрым расположением командирского духа.
— Значит так, — сказал тридцати напружинившимся профилям сержант Николаев. — Через... пять минут — (о, это было огромное время!) — взвод, опорожненный, с перемотанными портянками, форма одежды “номер четыре”, с завязанными шапками, стоит у входа по направлению к КПП. Вопросы есть?
— Никак нет! — торопливым хором отозвался взвод, верноподданнически, оглушительно, только бы не передумал добрый командир.
— Больные, косые, хромые! Выйти из строя на два шага! — продолжал Николаев без тени улыбки.
И когда вышло человек семь (“ба! знакомых все лиц”), некоторые из которых характером чувствовали в любом милосердии подвох, Николаев прибавил, обращаясь к Федьке:
— Федюша! Проверь-ка этих сифилитиков. Если “косят” — в наряд по столовой. Остальные, разойдись!
— Разойдись! — радостно пропел хор.
Не надо было этим дуракам выходить из строя такой оравой, — думали остальные курсанты, разбегаясь кто куда: замкомвзвода встал добрый, зачем же человеку настроение портить. Вечно нагадят с утра.
Николаев меланхолично сел на табурет.
Федька злорадно кричал, ущучивая симулянтов:
— Ага! Косишь, косишь, Шелудченко. Сегодня же в столовую! А ну покажи, что тут у тебя за кровавая мозоль. Кому ты фуфло толкаешь? Что ты хромаешь? Где освобождение от врача? Тащи Книгу записи больных.
Бегало уже полполка, когда Николаев мерзлым ртом произнес: “Бегом — марш!” — и пристроился сбоку от колонны курсантов, втаптывающих в снег свои простые лошадиные мысли. Мороз был смягчен рассветом и подхлестывал полураздетых молодых людей к физическому совершенствованию. Десятки стройных белых выхлопов украшали красноватый полумрак, как теплые дымки небо над богатой деревней.
Николаев занимал такую строчку в табеле о рангах, что мог простить себе неучастие в утренней зарядке, чем иногда и не брезговал, но окончательно дряхлеть сержантскому составу, даже “дембелям”, было запрещено: полк был не просто полк, а учебная часть, не последнее место среди методик занимала жестокая выносливость командира.
Взвод начал бег очертя голову, прытко, нервно, тяжело. Николаев и не думал задавать такой темп. Побежали как-то всем миром, мелко, суетливо частя, как будто бежали не от обреченности, а к ней. “Ну-ну, — размышлял Николаев. — Насколько вас хватит?” Сам он давно не чувствовал такой прочности дыхания, такого жадного вдохновения.
Одолев первый большой круг, обогнав все колонны, которые были на марше, курсанты Николаева, так и не приноровившись друг к другу, шумно дыша, стали поглядывать в его сторону в поисках недавнего сочувствия. Особенно жалостливо, на правах любимчика, смотрел курсант Берзиньш, курсант Минин гордо задыхался, опустил голову Трофимов, пурпурным и пухлым становился как бы для надзора поотставший Федька. Николаев этот рваный аллюр решил не менять еще полкруга, до КПП. Он и сам бежал на пределе, боясь, что некстати заколет в боку, и ожидая от подчиненных явных стонов, эти сухие приговоры самому себе “не могу больше”. Взвод стал растягиваться, благодаря копотливости Федьки, лицемерно покрикивающего: “Не отставать!” Наконец уже за КПП, у столовой, Коля, притормаживая, сказал: “На месте”, и, подождав, когда распаренные шеренги сомкнутся и разберутся как положено в строю, добавил: “Вперед”, уменьшая скорость чуть ли не в два раза.
— Дышать надо правильно, дурни. Ритмично. Шаг шире, ноги выше. Вот так, вот так.
Теперь бежали спокойно, испуганно-благодарно, чувствуя друг друга. Николаев выдвинул вперед Федьку, а сам пристроился в хвост.
Снег сыпался перпендикулярно пути, теплый, мятный, бороздящий зрение. Слюни, как мысли, проглатывались легко. По всем дорожкам горбились в бушлатах освобожденные от физо со снеговыми лопатами, тайком в рукава покуривали, поглядывали на пробегающих с усиленной болезненностью, скребли прибывающую порошу и тихо рассказывали друг другу казарменные страсти. Подмороженные деревья цвели по-весеннему, кружевами. Двигаться под ними становилось наслаждением. Представления о временах путались.
Вряд ли что тяготило, даже — молчание, оттененное механическим шумом дыханий. Значит, окрепли. В начале армии, в медовый месяц службы, не переварив еще домашние пирожки, задыхались уже на первых метрах, скулили, пердели, умоляли, ругались, как собаки, на тех, кто вырывался вперед, валились в грязь с каким-то удовольствием и спасением, как будто только этого от них и требовали — причаститься грязью, унижением. Нет, не этого. Пинками поднимали и ласково объясняли, что это только цветочки, а ягодки, ягодки — это не разовая мука, а постоянная. Время — мука, вот что такое ягодки.
Теперь и сапоги не тяготили, разносились, и портянки стали продолжением кожи. Первая ненависть к армии — кирзовые сапоги, заскорузлые, тяжелые, смердящие, сшитые понятливым зэком, притягивающие душу к земле, саднящие кровопийцы. Первая ненависть и последняя любовь.
Веселило Колю многообразие бегущих поступей, индивидуальные осанки, выверты конечностей, жирные и глубокие гримасы забытья.
Минин, автор дневника, который он прятал в наволочку и который Коля тайком почитывал, бежал в последней шеренге. С вечной и беззвучной прямотой проступали на его скулах пятна усердия. Вырез его темных, бешеных ноздрей по форме удивительным образом совпадал с разрезом его татарских глаз, казалось, тоже втягивающих в себя воздух. А курсант сам по себе неплохой, кроткий, даже сентиментальный, пацифист до мозга костей. Может быть, в иной обстановке было бы дикостью бежать бок о бок с человеком, чьи секретные мысли не являются для тебя тайной. Но теперь неловкости не возникало, напротив, совесть сержанта Николаева была польщена: что стоило ему поднять на смех этого несчастного писаку, распотрошить его записки перед строем, стереть его в порошок. Ан нет же, Коля и словом не обмолвился о находке, он занял гуманную позицию, он даже почувствовал в этом чмошнике Минине детскую родственную душу. Пусть живет, — вот что приятно.
...Бежать и вспоминать — это практически одно и то же. Николаев вспоминал лейтенанта Дороша, бывшего командира их взвода. Именно Дорош выпестовал из него своей жестокостью задумчивого стайера. Дорош был, конечно, ненормальный офицер, сотканный из шершавых ниток отшельничества, фрондерства, своеволия и бесцветных волокон какой-то сугубо гражданской, поэтической муки. Чувства его пребывали в разбросе, он путался в их применении. Колю он попросту мучил, толкал, тянул, то ли ставил военно-педагогический эксперимент, то ли действительно одними чувствами прикрывал другие. Дорош научил Колю бегать нудно, долго, когда думаешь, что силы истреблены, что источник их исчерпан, что впору падать, и пока занимаешь голову этими мыслями, пока готовишься упасть, ноги, представляете, делают свое дело машинально, бегут. Они больше делают для жизни, чем душа.
Коля почему-то думал, что Дороша уже нет в живых. На нем всегда красовался аристократически-восковой знак смертника, хотя Дорош был могучим, рельефным. Культурист-фанатик. Еще он забивал себе голову, как мышцы железом, политической географией. “А ну, как раньше называлось государство Буркино Фасо? Что, не знаешь? Может быть, вы, товарищ курсант, не знаете столицу Гватемалы?” На хрена мне, товарищ лейтенант, столица Гватемалы, вся жизнь моя противится знать столицу Гватемалы... Свою жену, пока она его скандально не бросила, Дорош заставлял поднимать ноги к перекладине для укрепления живота. Говорили, что он, скорее всего, слабак в постели. К тому же он не пил и не курил. Когда жена ушла, он вдруг закурил как-то по-делитантски много, страдальчески. Страшно гримасничал, выжимая штангу, манипулировал звенящим дыханием. “Разве это армия? — кричал он, любя свой бас. — Это же труха”. Он дерзил, ему задерживали очередное звание. Он писал (почему-то старинным изысканным слогом) рапорты о переводе в Афганистан.
Этим августом его действительно отправили в ТуркВО. В казарме для приличия погоревали, хотя жить стало, конечно, спокойнее. Мурзин ежедневными тренировками хочет повторить огромный торс Дороша с безукоризненным уродством мышц. Да, кажется, кишка тонка даже у Мурзина.
...На шестом, сверхплановом километре, пробегая у КПП, Николаев заметил входящего на территорию, непроизвольно шмыгающего носом командира полка. Майор Туловище выскочил из штаба для рапорта, напрягая всю толщину ног. Уже светало стремительно, видимое белело ярко. Николаев поставил внутри себя плюс — прогнулся: командир исподлобья, но обратил внимание на рвение сержанта во главе взвода. Николаев с курсантами были уже за виражом и не стали реагировать на “Смирно!”, которое по-бабьи, визгливо выпалил Туловище.