Время сержанта Николаева — страница 30 из 57

Сахарную пудру и баночку кофе нам подарила теща. Он уже был на донышке.

— Юра, ты подумал, с чем сегодня пойдешь к Елизаровой?

Больше мне думать не о чем.

— А ты разве не пойдешь?

— Мне плохо. Тошнит.

После паузы беспокойства (я уже смел последние крошки, Детройт выиграл у Портленда и теперь поливал себя шампанским):

— Откровенно говоря, мне тоже что-то не хочется.

— Сходи уж. Некрасиво. Елизарова уже звонила, готовится. Возьми банку огурцов и шпроты.

Елизарову, по всем правилам жизни, я должен был избегать, но я, напротив, относился к ней подчеркнуто шаловливо.

Втайне я не хотел бы сегодня лишаться предначертанной вечеринки с бывшими однокашниками. (Курс у нас был хоть куда — эпикурейский, издевательский, прогуливающий.) Перебесились? Боюсь, что это наш вечный крест — внутреннее фатовство, словоблудие, незаживающая язвительность недоучек, то, что я уже назвал (извините за нескромность) “бешенством тоски”. Ладно, не будем рядиться в сюртук потерянного поколения. И этого не заслужили.

Жена выключила телевизор. Тихо и солнечно стало в комнате. Мне кажется, я слышал работу ножниц — металлическое позвякивание и жидкий хруст: соседи стриглись. (Ах, как забавно!).

— Придется (что делать?) купить еще бутылку водки, — сказал я, переваривая жалость к деньгам, натянутую, как струна.

— Покупай, — вздохнула жена, молодая, бледная, погруженная в свой токсикоз. — Когда поедешь?

— Часа в четыре. Что там раньше делать?

— Опять напьешься с Пащенко.

— Ну нет уж, дудки. Ты же знаешь, я с похмелья не нажираюсь — противно. Уж коли обещал — чисто символически увидимся. Хватит. Надо жить энергично, делать дело, бегать по утрам. Уходит же, черт побери, жизнь. Или уехать? А? Таня? Здесь ничего не будет.

— Давай уедем, — равнодушно согласилась она, легла с “Огоньком” медленно, поэтапно, как будто у нее уже был хорошо выраженный живот.

Почему я сбиваюсь на этот гнусный чеховский тон “давай уедем”? Почему бы не унаследовать свирепые, мужественные интонации Толстого. А то сразу — “уедем”, “жизнь кончена”, “все не так”, нытье, пошлость. Молчать, любоваться Горкиным, хотя бы тем, как он стрижет, как задорно выворачивает потроха судакам, маринует миногу, жрет сырое мясо — вот достойное мировоззрение. Куда “уедем”? Можно подумать, мы где-то нужны.

Я видел, как вчера, в начале застолья, у Горкина чесались руки набить мне морду. Хороший повод: совместная попойка, и кто прав, кто виноват — не разберешь. Но я его стреножил доверительностью, подкупил страшным по силе самобичеванием, а потом пошел в разнос, пошел щипать его душу, которую никто и никогда не трогал. У таких людей душа неопытна, податлива, прямолинейна, как квадрат. Я сказал, что у него чистая душа, но сам он дурак. Я произнес “чистая душа” так протяжно, так сочувственно, что Горкин не успел возмутиться “дураку”; а я уже говорил, что он очень умный, а душа у него угрюмая, почему, мол, так, Петрович, может, что-то случилось? Так я его путал каламбурами и верлибрами, бессмысленностью синтаксиса. Он учуял не издевку, а лесть — и засвистел, заплакался, правда, довольно осанисто, самолюбиво.

Почему-то, чтобы оправдать упомянутую скорбность своей души, Горкин вспомнил давнюю гибель какого-то партийного секретаря, чьим личным шофером, если не врет, он был. Оказывается, накануне автокатастрофы Горкин вот так же сладко с ним выпивал (на следующий день партийного босса должен был везти другой водитель, недруг Горкина, царство ему небесное), и тот пророчил Горкину большую карьеру.

— Вот так вот на столе судак, печеночный паштет моего собственного приготовления. Я ему еще баночку с собой положил и чеснока маринованного. Ты же знаешь, как я делаю, на, попробуй. У меня на старой квартире сидели. А на другой день Иван его разбил, всегда был дураком. Видишь ли, большого начальника стал возить, вот и зарвался. Вместе с начальником улетел. Я бы никогда не разбил. Но и меня потом сняли.

— Неужели, Петрович, и ты руку приложил к тому громкому делу? — спросил я.

Тамара преданно сияла.

— Я подозревал что-то неладное. Но кто такой был я и кто такой был он. В общем, не послушал, поехал с Иваном.

Горкин так и не произнес ущербного звука “душа”. Я помню его темные, припухлые пальцы, словно обкусанные комарами, которыми он положил мне прямо в рот очищенную головку маринованного чеснока: признал, окоротил, унизил. И все-таки обошелся без слова “душа”. Жаль. Мне очень хотелось узнать, как Горкин выговаривает такие слова. Запинается, давится, коверкает? Может быть, патетически, как в школе, сквозь огромный комок постоянного сквернословия (надо же выучить стихотворение “душа полна тобой”)?

Зато у Тамары Павловны отменная, бесстыжая артикуляция. “У меня у самой душа болит. Душа, нервы — все от этого”. Горкин и поддерживал, и морщился. Бедная Тамара — на него не угодишь. А я, между тем, разинул рот, не отказался, хотя совсем не люблю чеснока.

...Думаю, что Горкин долго будет жить, сто лет, вечно. Вот, пожалуйста, стучит. Звонко, как будто не в нашу деревянную дверь. Костяшки, что ли, у него такие искрометные, камертонные. Дверь подалась.

— Юрий! Не хочешь сходить пивца попить? — голос отчетливый, смелый, а самого не видно, наверняка подстриженного, подровненного.

Ему видна только моя болящая жена. Она и отпугнула угнетенностью.

— Нет, спасибо, Петрович. Я сейчас уезжаю.

— А. Понятно.

И захлопнул, что отворил. Покопался в прихожей, посвистел (то внизу — ботинки надевал, то выше — шапку).

— Если что, — крикнул, — я у ларька у моста!

Татьяна лежала с закрытыми глазами, как, скажем, девственница. Ей было безразлично, что я на нее смотрю. Она что-то затаенно пережидала; может быть, считала про себя; во всяком случае, некая тень все повторяющегося сознания могла бы отплясывать на ее лице, если бы все тайное у нас становилось явным. Теперь уже кануло в Лету то возрастное тщеславие, при помощи которого я несколько развратно идентифицировал внешность жены с высшим классом девичества — так, еще субтильна, еще как девочка, еще подростки оборачиваются, как на сверстницу. Все кончилось. И хоть бы малость сожаления.

Я переродился. Я всегда брезговал прошлой симпатией. Теперь я предпочитаю со вторым подбородочком, с масляной ложбинкой, с крутым альпийским подвздошным бугром, с этими пресловутыми толстоватыми лодыжками. Не обижайся, Таня. Мы еще вздохнем.

Я нагнулся и слабо, воздушно поцеловал ее в живот, в предчувствие огромного чрева. Но она заметила и с опущенными веками улыбнулась. Мне кажется, она тем самым давала мне понять, чтобы я не изводился по пустякам, что она вовсе не несчастна, не разочарована, не больна, не беспомощна. Да, подарок судьбы. Особенно душа — подарок судьбы. (Ни в коем случае не романтизируй меня — это стесняет мои движения.) Кого благодарить мне за осмотрительность, позволившую скрыть от Татьяны мой насквозь симптоматичный гнусный сон? Довольно и того, что она предполагает во мне, — зажатой испорченности, праведного гнета моногамии, солитера неверности, дожидающегося оправдательного стечения обстоятельств.

Меня вдохновляет стечение бешенства к себе с тишиной, солнечным безлюдием. Вот и теперь восстановился такой свет, рассеивающий хлябь, истончающий хмарь, атмосферу. Плюс немота, затишье, опустелость квартиры, забытье жены. Тамара Павловна, наверно, грызет семечки и читает модного Солженицына (вчера она умилялась им). Плюс мое раззодоренное чувство повинности. У окна (где сейчас особенно прозрачно и пустынно) стоит секретер, у которого, как у всякого секретера, отваливается крышка, имитирующая письменный стол с успехом позвоночника. За этой откидной доской я думаю растворить настоящее, равное томлению. У меня было еще часа три в запасе. Бодрость. Скопившийся, как слюна, язык. Пучок лучей. Вид слева: стройные сборки штор, белая пухлая улица. Последние полгода, пока не дается роман, долженствующий стать гарантом осмысленного прозябания, присутствия духа, фатальности, я кропаю псевдобиографию В. В. Розанова.

Я уже говорил, что каждое утро просыпаюсь с мыслью о романе, который задолжал миру. Или мир задолжал мне. Он есть в воздухе. Как тягость в паху. Вы, вероятно, сталкиваетесь с этим биологическим переизбытком невещественного, с этим проклятьем, с глыбой спрессованного и невидимого витания. И душа силится, и мозги горят, да зуб неймет. Как можно написать этот чертов роман, если он развеян в атмосфере, если он перемешан с нею, как пыль с пеплом, вино с водой, досада с отчаянием, дождь с воем?! Не извлечь. Один бедный влюбленный решил отлить для пассии колечко из абсолютно чистого железа; он изобрел некий прибор и с его помощью постепенно выцедил из своего организма телесный металл, но тут же умер в изнурении и без радости. Бедолага.

Где он, сокрушительный текст, камнепад романа?

Пока я его не достоин или не достоин вообще, я от случая к случаю чирикаю маленькие рукописи, дабы не заскорузло перо, дабы не окостенеть. Я не помню, чтобы хоть что-то было закончено. Нужно обладать великой храбростью и ответственностью, чтобы поставить последнюю точку.

Так, как я люблю, я не могу написать. Я обязательно скрою, может быть, самое важное и вставлю какое-нибудь тупое прилагательное.

Когда я сажусь перед секретером (не ужасайтесь, это происходит крайне нерегулярно, что и выматывает), я вынужден чувствовать себя склянкой песочных часов: между немотой и словом песок жестоко ссыпается из головы в руку, а затем, пока я записываю, возвращается тем же путем восвояси. Это сумасшествие и бездарность — заядлые спутники паралича.

Так я пишу и мистифицированную биографию Розанова, даже с еще большим песком. О Розанове теперь принято думать. Но и он мне не помощник со своей чудовищной привязанностью к нашему времени. Я люблю его как себя, может быть, не очень детально понимая. Я живо представляю его кончину. Но смогу ли я исполнить ее? Не подумайте, что я беспокоюсь о родстве наших душ. Я бы очень хотел любить Розанова как отца. Но у меня нет такого отца и никогда не было, и вообще нет отца уже, только старший брат.