Время сержанта Николаева — страница 31 из 57


...И все-таки таяние в тот год подбиралось, как кошка, урча и грея. Даже сквозь сон, непрерывный и рассудительный (мне бы такие сны!), всю ночь уютно шумела капающая с крыши вода, жирноватая от распадающихся молекул снега. В принципе эта капель формировала не фон, а суть болтливого сна. Розанов в который раз не мог аргументировать бескорыстие своих публичных разоблачений. Искушенные собеседники, вскормленные скепсисом России, ничем уже не могли восхищаться, тем паче искренним христопродавцем Розановым. Посмеивались, кривились. Он и сам был так же злораден, скучен в отношении всякого проекта для грядущего дымящегося отечества.

Проснувшись перед рассветом то ли от этой предрассветности (бодрящее ощущение), то ли от ясного финала сна (допили чай, задвигали стульями, заскрипели крыльцом, стукнули калиткой, отдалились в шлейфе разговоров), Розанов с горечью подумал, а что если его откровенность как литературный жанр всего лишь выверт, азарт талантливого, в большой степени провинциального человека, желающего признания любой ценой. “Я не испытываю стеснения потому, что литература — мои штаны”.

Есть границы у литературного слова, за которые щедро платят, как за то, что необходимо оберегать. Он хотел было (благо, уже мерцало) записать вторую мысль, смахнувшую горечь первой, чистого стыда пробуждения, но передумал. Была ли она тщеславной? Пошло, что пóшло — каламбур пошляка Мережковского. Почему-то они любили друг друга.

Розанов все-таки тянулся к карандашу. В поблескивающих потемках он решил сделать пометку о языческом характере ощущения предрассветности, такого мощного, что от него просыпаешься, как от толчка.

Тут он услышал невысокое покрикивание, всхлипы возвращающихся уток. Уже какую ночь они летели, стенали. Всё мимо и мимо. Вода капала в снежно-рыхлые лунки, отчего звук был шершавый, кряхтящий. Всю ночь в приоткрытое окно дуло небольшими мазками тепло, тонкое, в плюс один-два градуса. И печной жар становился ненужным, обременительным.


Иногда мне хочется, чтобы Россия стала для нас тем же, чем она была для Розанова и его коллег. Часто можно слышать, что Розановы своей странной любовью-отрицанием невольно предали Россию, оставили ее Хаму. Приходится с этим соглашаться, как с чересчур грубой правдой. Но ведь любили. Любили бешено, астрально. Да, относились известно как — как к простоватой мамаше, с которой в высшем свете бывает стыдно. Этот стыд и стал причиной беды.

Беда и в том, что Россия воплощала для них и иные бока женственности: сестра, дочь, жена, шлюха. К несчастью, это были не слова, не изыски, а чувства. Греховно запутанные родственные отношения, со всеми мерзостями, с эдипианой. То, что потом (смертельно ужаленный в отрочестве) пытался буквально перенести на чужую почву В. В. Набоков. Ох уж эти наши В.В.! Их страстные мысли по ходам крота скатились до центра Земли.

Называйте это закатом или расцветом, в любом случае все было пронизано чувственностью, сладострастной была связь антропологизма с географией. Теперь на всех заборах можно написать, что Россию погубила любовь к ней ее мужчин, извращенная, кровосмесительная. Это будут читать с удовольствием и недоверием. Мало ли что пишут на заборах. Кто же поверит тому, что можно любить мутный поток бессмысленности.

Теперь продолжу...

В.В. написал на рукаве ночной рубашки: “Сегодня — теплынь. Это понятно особенно через черное сукно пальто. Идешь, присядешь, а накал плеч неотступен. И птички божии наглеют, заливаются, какают метко, прямо на голову. Их экскременты пахнут еще заморским хлорофиллом, Африкой. Собираемся на дачу, “другу” полезна теплая тишина, умеренный солнцепек, если такой бывает. Как я повсюду виноват перед ней! Я же не выношу большого зноя, пота. Лучше сумерки”. Теперь В.В. прочитал с рукава рубашки и удивился, как же долго она не была в стирке! Запись была сделана еще в Петербурге, а теперь они, слава богу, на даче. К слову сказать, люблю я самопародийность В.В. — спутницу чувствительности и утонченности.

Итак, в тот день ближе к вечеру В.В. наблюдал (и от этого у него тревожно ныло предсердие), как невероятно истончалась батистовая ткань воздуха. Такое нервное ощущение не однажды возникало с приходом тепла: с одной стороны, сказывался авитаминоз, с другой — действительно не хватало плотности, парчовости, слоистости существу вещей. Иначе говоря, окружающей среде или гигантскому аквариуму. И там, и тут только на донышке плещется вода. Хотя это “на донышке” для простого человека могло показаться половодьем. Воздух был тонок, астеничен. Я бы на месте Розанова подумал об отчаянии, об эпохе зудящей бескровности, готовой, как водится, перейти к вакханалии, к бурному кровопролитию (не путать с полнокровием).

В.В. усердно писал запрос в Эрмитаж, чтобы ему через Эрмитаж из Египта (видимо, возвращение птиц вдохновило) прислали какую-то бронзовую монету, которой еще поклонялись евреи при Синае.

Было тихо, кроме кишащего визга птиц. И стол из хорошей породы дерева, и начало сумерек, и распахнутое окно, и дачный, подходящий вариант жизни склоняли к чистописанию. Эта монета могла бы кое-что поставить на свои места в его коллекции. Только нумизматы по-настоящему презирают деньги как таковые, они скупые рыцари одного экземпляра знака.

В.В. кончил официальное письмо и что-то занес в “творческую тетрадь”. Некоторое время назад он бросил курить, а теперь очень хотелось, но, кажется, папиросы были специально оставлены в городе. Хоть бы какой-нибудь окурочек. Может быть, в печке с прошлого года. Но уже в этом году топили, и сейчас не мешало бы растопить к приходу “друга” и Варвары — вечера еще пасмурные и холодные.

Он опустился на колени перед печным дуплом, осмотрел щели между половицами — больше условные, декоративные, нежели действительно щели. Наконец ему стало смешно от нетерпения, элементарной нужды и ползания на коленках. Его же мысль: русского интеллигента хлебом не корми, но дай раз в год поваляться на полу. Пол был стылый, чуть ли не мерзлый, это обеспокоило: здоровье у всех домашних было слабенькое, весеннее. Только его переполняла какая-то полузнакомая истома: вечный бес в ребро.

Он думал о горничной Наде, девушке, недавно прислуживающей в их доме. Я, к сожалению, совершенно не знаю типа этих молчуний в длинных юбках. В наше время, кажется, таких нет — соблазнительно тихих, послушных, себе на уме, предмета известных желаний городского барина. Хотя, постойте, разве не похожее впечатление позорного господства я получил от флирта с моей ученицей Леной? Она также не осмеливалась ослушаться, и ей также льстило мое страстное сумасбродство. Более того, она также быстро освоилась с привилегированной ролью обманутой, принялась называть меня на “ты”. Вот это ее “ты” было мне особенно неприятно — какое-то дочернее, хамское, несмотря на то, что всем своим поведением я настаивал на нем. Я думаю, даже чисто физического сходства было достаточно у моей Лены с розановской Надей: та же молоденькая белобрысость, мелкие, как прыщики, грудки, и поразительно крутые, как у закоренелой матроны, бока. Бока, которыми невозможно не раздвигать стороны света. В.В. всегда справедливо распаляли диссонансы тела.

Теперь Надя кружила где-то рядом. Но какая все-таки она тихоня! Ведь думает только о том, когда же он облапит ее бока, когда от взглядов перейдет к делу; она, естественно, пугается этого, но хочет, хочет хотя бы отдернуть его руку, сказать: “не надо, Василь Васильич”. Взяла бы загрохотала чем-нибудь, привлекла внимание, задела подолами. Так нет же, тиха, как украинская ночь. Приторно бесшумна.

В легких В.В. зияла потребность в табаке. Он прошел на веранду, где минуту назад мелькнула ее фигура (он видел это из окна кабинета), но теперь было пусто и прохладно, на стеклах — красноватые сумерки. В.В. набросил пальто на плечи и вышел на крыльцо. Все знают отношение Розанова к вопросам пола, так же как к евреям. Читателю достаточно пальчика, чтобы он по нему задницу дорисовал.

Эх, какая красотища! Закат становился необузданным, красноглазым сквозь резкую паутину черных ветвей.

В.В. не успел вдоволь налюбоваться, как был окликнут пожилой мещанкой в сбившемся платке, с мелко наморщенным лбом, лихорадочно размахивающей руками. Она крестясь сообщила, что сюда нагрянули какие-то разбойники на лошадях и уже пожгли несколько домов. “В крови, чумазые, пьяные. Бегите, барин, от греха подальше”. Это было, конечно, прелюбопытное известие, учитывая тишину и тонкость вечера. Никаких признаков ужаса — ни дымка, ни зарева, не считая заката. Посмотрел, как бешено семенила баба, в грязи, не разбирая дороги.

“Сумасшедшая, — подумал Розанов с жалостью: — взгляд не испуганный, а целенаправленно безумный”. Во всех этих морщинистых, изнуренных женщинах ему мнилась мамаша. У нее постоянно был горький вид. В любой момент могла заплакать, обидеться, уйти, пожаловаться первому встречному. Тем не менее он помнит ее и другой — замкнутой, терпеливой, даже суровой, без слезинки, как настоящая гордая нищенка. Ни защитить, ни приголубить, ни подчиниться. Ничего не надо.

А баба, между прочим, оказалась права. В.В. уже поворачивался в дверях в поисках топленой Нади, когда внезапный, все-таки секретный лошадиный топот сменился окликом: “Э, барин, погодь!” (Что за чуждые глаголы у народа!). “Ну что, порубать тебя, гада, или задницу толстую поджарить?” У калитки подергивались в седлах три распаренных всадника, спутанноволосых, как цыгане, в распахнутых полушубках, от которых далеко несло пропотевшей и подпаленной овчиной. Один из них толкнул мордой лошади калитку и подъехал по будущим клумбам к крыльцу. Он замахнулся казачьей плеткой на остолбеневшего Розанова, но руки Розанова не произвели никакого рефлекторного движения к голове — этого защитного жеста XX века. Он видел, как несчастно утопали копыта лошади в раскисшей почве.

— Оставь, Андрей, — сказал другой за забором. Все заулыбались, загикали; лошадь разворотила полпалисадника, выбираясь на дорогу. Андрей, понукая завязшую лошадь, хлестнул по деревянной колонне, подпирающей карниз крыльца, рядом с лицом Розанова. Мелкие щепки окропили стекла розановских очков. Странные люди ускакали, брызгая комьями земли друг на друга, не хохоча и не переговариваясь. Что это? А? Началось. Пошло, что пóшло.