Время сержанта Николаева — страница 32 из 57

В.В. спустился по заляпанным ступенькам и так, полураздетый, пошел посмотреть “друга” и дочь, которым пора было бы возвратиться. Они обычно прогуливались у озера, куда подалась разнузданная троица. Хлюпая кисловатой жижей, что доставляло даже сладость бесчувствия, он дошел до потемневшего озера, до скользкого глинистого берега.

Солнце целиком село. Ни одного движущегося силуэта, ни отдаленного обрывка речи, ни всхлипывания блудных уток; и небо мутное, совершенно беззвездное. Еще раз оглядел воду, черную, как слюда, но — только рядом, на воображаемой середине восстановилась сплошная темень. Удивился и пошел вспять.

В разбойнике, который остановил другого, Андрея, В.В. почудился миловидный сынок местного врача Н., гимназист, что позволяло В.В. сразу же усомниться в ясности своего зрения. Вряд ли господин Н. своим твердым финансовым положением, импозантностью живота, консервативной разборчивостью в людях, остроумием, непоколебимым авторитетом доктора мог создать впечатление плохого родителя, плюнувшего на образ жизни наследника. Как-то не вяжется это с психологией и педагогикой законопослушной еврейской семьи. Не иначе, оптический обман, а коготки — зверька подсознания. Как говорится, “по когтю льва”.

Странное дело, чуть ли не каждого русского писателя занимает еврейский вопрос. Розанова с его душещипательностью во всем он-таки терзал. Эдакая еврейская запятая в русском сложноподчиненном предложении. Как заправские двоечники, мы ставим ее обычно наугад. У Розанова вообще был целый амурный роман с евреем, полный комплект надрывов: пылкая влюбленность, домогательства, обожание, ревность, провокации, слежка, клокочущая обида, месть, покинутость, выяснения отношений и проклятая, проклятая неразделенность. В смежной комнате бился о стены мнительнейший антисемитизм.

(Я лично боюсь еврейского вопроса. Я боюсь быть бестактным остолопом. Остальное меня не интересует. Если даже очертя голову, с учетом всех белых ниток и мерзких натяжек, я смогу поверить в общий еврейский Замысел, меня никогда не убедить в причастности к нему отдельного, конкретно живущего еврея, даже того умницу, который, сам чувствуя некую предопределенность судьбы, неуютно улыбается внутрь себя. А как он еще должен реагировать? Если и есть замысел у народов, то творится он сам по себе, великой инерцией...)

В.В. дотащился домой в слякотном, губернском мраке. Почти во всех комнатах горели свечи. Задрогшими пальцами он различил занозистый рубец на пострадавшей колонне крыльца и даже занозил мизинец и услышал все голоса: и “друга”, и дочери, и Нади, и даже другой дочери Татьяны. Голоса были обстоятельные и заливистые. Ждут к ужину. Брюки В.В. были вымазаны до колен дорожным рыжим месивом, как будто бедного литератора обмакнули в гигантскую чернильницу. Красными, рыжими чернилами он еще никогда не писал. “Ба! Папенька, как ты вывозился. Иди скорее мыться и пить чай с крендельками — Таня привезла”.

В разгар ночи, дождливой и разопревшей, нагрянула целая кавалькада громил, ванек и андреев. Докторского серьезного отпрыска с ними не было, гарцевали и матерились другие. То и дело сплевывали на мебель. Они разбили немного посуды, наследили в доме, наворовали одеял и подушек, но мужественно молчащим семейством Розановых пренебрегли. Потискали Надю, горничную, и то с большой прохладцей, как сытые...

После слова “сытые” приятно ставить точку.


После любовного натиска пишется дурно, без помарок. Одна энергия благодарности. Розанов ушел в мир иной. Видимо, он полагал, что его некая неуживчивость, фрондерство компенсируются доброй, в сущности, душой, но, увы, кто видит душу? доброта должна греть, а не таиться в чулане до второго пришествия. Я бы не осмелился попросить у В.В. две тысячи рублей безвозмездно...

— Юра! Ты поедешь? Уже половина четвертого. Давай обедай и поезжай.

Из-за письменного стола настоящий писатель поднимается, как медведь от спячки, свирепо и голодно. Все счастье позади... Конечно, поем и поеду. Моя Татьяна любит меня пишущего, говорит, что у меня при этом вид хитроумного злодея. Если бы я еще зашибал деньгу этим “злодейством”, она бы не переставала целовать меня в склоненную макушку. Я, правда, уверяю ее, что, когда я дам дуба, а они (я указывал на окно) опомнятся, кого они потеряли, все права на меня перейдут к ней. Только вот целовать будет некого в макушку. “Да? Некого?” — “Некого”, — вздыхала она.

От ее слов веяло подогретым борщом, расписанием дня и даже будущим ребенком. Но борщом с кусочками слоистой говядины — сильнее. Я стремительно пообедал одним борщом и придирчиво оделся под руководством жены. Джинсы, черные толстые носки, черная рубашка, зеленый пуловер с ассирийским орнаментом на груди, новые, а-ля импортные полусапожки, любимая собачья шапка и куртка реглан из бывшего добротного пальто. Обожаю скудельную повседневность, душу вещей. Жена попыталась набросить сверху зеленый пушистый шарф и цокнуть язычком от любования, но я категорически запротестовал: что еще за пижонство? Я ношу шарфы под воротник. Жди, в десять всяко вернусь. Не упивайся, пожалуйста. Ну что ты, встретимся и разойдемся. Всем привет.

В обычные субботы после обеда я предпочитаю соснуть, как маленький, под распахнутой форточкой. Таким образом выветривается то, что уготовано человеку, и соблюдается, к удовольствию, свобода выбора. Но сегодня я затеял сконцентрированную субботу, с выходом в город, с вечеринкой, с аффектом, может быть, и поэтому я думаю, что смакую, а на самом деле комкаю, комкаю, комкаю.

Я не выхожу на улицу без предохранительного замешательства: заученно озираюсь из-под козырька подъезда — не падает ли сверху авоська с промерзшей курицей или бутылка с мочой, делаю паузу и два громоздких абсурдных шага. Нет — философии. Почти восклицаю я с морозным залихватством, в присутствии духа. Стоит ли конкретизировать ломоту этого “нет”? Нет — философии. Не философии путеводной звезды (этого рослого бурьяна всегда хватало), а философии вообще. Из-под двери нашего мусоропровода по-хозяйски вылезает, изгибаясь паршивыми хрящами, крыса с подрубленным хвостом. Это обстоятельство (подрубленный или отгрызенный хвост, еще кровоточащий розовой каплей) делает ее внешность какой-то кургузой, претерпевающей, домашней, как у обкорнанного щенка волкодава. Она узнает мое брезгливое оцепенение и, не торопясь, бежит вдоль снежных рыже-обоссанных кустов к следующему подъезду.

Не первого десятка, явно загнанная, прислуживающая особь. В ее невозмутимости не разберешь личного презрения ко мне, а лишь отсвет грандиозного общеродового презрения ее начальниц. “Шестерка”. Я думаю, она призвана имитировать те наглые выходки, которые ее старшие пока не рискуют предпринимать в разгаре дня, но на которые готовятся пойти при грядущем благоприятном времени.

К сожалению, крысы — это не застарелая метафора, это — реальная несметность в нашем доме. Жена без меня избегает выходить на лестничную площадку. А Горкин вчера предложил отстреливать их из мелкокалиберной винтовки.

— Пойдем постреляем, — говорит.

— Когда? — удивился я.

— Да сейчас.

И глаза его, близкие друг к другу, вспыхивали, как в военной хронике.

Куцая крыса шмыгнула в соседнее парадное и до смертного крика напугала выходящую оттуда женщину. Она так вздрогнула и так сокрушенно оглядела снег вокруг себя, как будто у нее выпал не ридикюль, а ребенок.

Город разрушается, как зуб. И чем он точеней, как Петербург, тем обыденней деградация, тем дольше сохраняется даже не фасад, а каркас. Но даже в нем не оскудевает аристократизм: в объеденных несущих конструкциях, разоренных пролетах, колких фронтонах, торчащих, как ребра, стропилах, пустых глазницах, держащихся святым духом и нечистью, копошащейся в них. Архитектура исподволь переходит в археологию. И я понимаю, почему в этом переходе находят интерес жизни — сатанинский или научный.

В старом городе, куда я и держу путь к Елизаровой, дома на некоторых улочках жухнут, как деревья осенью в лесу, поодиночке. Рядом стоят и пышные — отремонтированные, и пыльные — засаленные. Конечно, длящаяся канитель запустения, как любой упадок, поневоле приводят к физиологическому удовольствию. Оно унижает душу, патриотичное сознание, но оно есть, и мы с ним умрем, пуская пьяные липкие слюни. Дурацкое стечение обстоятельств — русский и закат XX века. Битая карта в мировой колоде.

Мне кто-то клялся, кажется Соколов или Пащенко, что бог, по всей видимости, русофоб и к тому же неизлечимо болен. Я не верю в бога, я верю в следы Творца. А Творец лишен предрассудков, кроме педантизма. Я обожаю Творца. Я люблю его тишину, улыбчивую нелюдимость, застенчивость, нетрудоемкое наитие, на миг возвращение к гостям. Есть ли большая пошлость, чем обида на происхождение? (Соколов). Нет-нет да и собьешься на вечную крайность — счастье русской несчастной судьбы, мол, ничего, воздастся. Мы возимся со своей обидчивой русскостью как курица с яйцом. Трогательно и уморительно. Я хочу другого, которого, возможно, нет нигде, — я хочу заниматься тем, что я исступленно люблю, жить замкнуто, но не сиротливо, замкнуто от слова “замок”, в долине, но не в стране. Даже самому себе никогда не говори этих слов (Соколов или Кафка.)

В нашем универмаге не было ни водки, ни коньяка, ни вина. Я это предвидел и зашел для острастки совести, полюбоваться тусклым интерьером и зевотой трех продавщиц. Пустые полки в винно-водочном удручают, как пустые книжные стеллажи. Одна потеря. Заметьте, как трутся в моем сознании боками литература и алкоголь. Еще эта девушка, сидящая за кассой, с детским личиком и непомерно вздутой грудью, мечтающая то ли о зеркальце, то ли о мотоциклисте. Груди ей мешают глубоко вздыхать, как будто в них не молоко, а кислые любовные мысли. У ее мотоциклиста подобное неудобство в ногах — вечное ощущение ствола. Скоро он сомнет ей груди, и они обвиснут, как лепешки. Но мозглявыми останутся ее не видимые за кассой ляжки и румяными ее щеки и брезгливо непристойным ее язычок. И иногда будет жечь желание мотоцикла или ствола. Она не помнит, а я помню хорошо, как она отбрила меня чистейшей бранью, когда я было замешкался с чеком. Это было для меня досадно, и я сочинил про нее сказку.