Время сержанта Николаева — страница 33 из 57

Я шел к метро, где думал купить яблок или апельсинов к столу Елизаровой. На пустыре между двумя кварталами искусственно спланированный, неутихающий ветер выжимал из меня последние слезы. Я думал, что теперь уже навсегда буду серым для юных матерщинниц и их мотоциклистов. А мне никогда не выпасть из круга их обаяния — этой ужасной глупости, вертлявости, складности, рисовки, удушающих грез. Употребляя столь часто значительное слово “жизнь”, я специально хочу укрупнить то, что совершенно ничего не стоит, чему претят гиперболы.

У метро было много зимнего блеска, снежной трухи, хляби, киселя, много машин, много людей, а щеголеватых юношей и девушек даже больше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было. Безумно дорогие кожаные куртки, шарфики “Пума”, голубые и цветные джинсы, высокие кроссовки, ботфорты, неимоверно пухлые малахаи, бутафорские рукавицы. На это тратятся все мыслимые доходы. Чем повальнее и развратнее упадок, тем больше молодых красивых людей (Соколов или журнал “Вечный Рим”). Живучесть посвящается лоску, одеколону, измельчению локонов, темным, как слюда, подглазьям, выморочно темным бровям (эпоха волосяного покрова!), растленной гнусавости, танцу бедер, гардеробу, гениальным гениталиям.

У дверей метро играл оркестрик “нищих”, несколько труб и барабан. Минут пять они отогревались и опять начинали дуть с изумительной фальшью, которая казалась прототипом эпохи. Непочтительность, неискренность, кожные заболевания. Перед музыкантами стоял несессер как будто с приклеенными ко дну несколькими купюрами. Я не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь клал. Проходили не моргнув глазом. Несессер — расчет на пирующего богача, которому всегда есть место в большом городе, злачном времени. Я сам подумывал о судьбе попрошайки, о поразительном остроумии их заработка, о лучшей маскировке честолюбия. Вот вам, пожалуйста, “Прощание славянки” с отрыжками Мендельсона. А поджигает кровь, несмотря на конфузы, на которые никто не смотрит. Я совершенно никого не знаю в этой толчее. И это единственное приятное незнание, которое выработало человечество (Ленин или Соколов).

Все припорошено снегом. Недоверчивый азиат с осклизлыми, как чернослив, глазами. Книжный ларек с дорогими, как проститутки, книгами. Я уже ничего не хочу, даже комплект Пруста. Я начинал его читать и вдруг засыпал от кошмара слов-молекул. Торговый ряд: укутанные розы, зелень, тюльпаны под колпаком со свечой, как в сауне, яблоки на вес золота, пожушлая корка гранат, хурма.

— Чего улибаешься? Покупай, очень сладкий хурма, — дернул за рукав веселый южанин, пахнущий дубленкой и поездом.

— Музыка хороший, — ответил я и поинтересовался: — Королек?

— Конечно, королек. Обижаешь, — сказал продавец и стал класть на весы темно-оранжевые плоды к столу Елизаровой, не вяжущий рот королек.

— Килограмма полтора, больше не надо, — как можно сдержаннее взмолился я.

— Э...

Поразительны эти “э” у южан. Только в разговоре с нами возникает у них это брезгливо-щедрое “э”, и только для них оно создано в русской фонетике.

Вы замечали, что с некоторых пор мы не можем жить без цыган и кавказцев, я уж не говорю о евреях и татарах. Я имею в виду колорит ассимиляции, без которого не только пресно, но и невозможно вести дела, приправы к нашим щам. Они — вторая, пряная буква “с” в слове “Россия” (Соколов или Хасбулатов).

Город изнуряет меня, как занятие любовью. Так и хочется дать женское имя, типа Маша, этой суетливой площадке перед входом в метро. Я прилепился к толпе — и в подземку, как в пожарный рукав. Мою спину то и дело подбадривает глубинная традиция фамильярности. Вот где я по-настоящему сладострастен — на стекающей ступеньке эскалатора. Я любуюсь лицами и одеждой. Убийственное отличие от живописи. К сожалению, ни одна картина не способна выдавить из меня это лапидарное впечатление нежной утраты. Даже самые лучшие мастера, увы, оставляют выжимку красоты. К счастью, я не художник. Я бы умер от бешенства бесчисленного числа вариаций. А теперь, если я и умру от чего, так это от вечной незрелости моего характера. Разные смерти. Все та же душевная скомканность исключает возможность думать о смерти по-настоящему, жизненно, как об этом думают серьезные люди. Я уже представляю, как могу загнуться от переизбытка незрелости. Она стянет шейные позвонки души, как пленка мясорубку.

На сей раз на спуске я не укололся, не облизнулся. Видимо, потому, что суббота — день твердокожего самодовольства. Своим чередом катилась сутолочная публика. Я никогда не подхожу к краю платформы, не бравирую, не искушаю безумных, зуд смертомании. Это еще раз доказывает мое трусливо-неразборчивое отношение к вечным проблемам. Я помню, как недавно некий шизофреничный студент-сириец столкнул под электричку двух женщин, прикрываясь каким-то ужасно политическим лозунгом.

В вагоне, похожем на уютное подбрюшие суки (продолговатые, как сосцы, светильники, влажная духота, потеря ориентации в черном несущемся омуте), я рассматривал (больше в стекле напротив) стоящую рядом со мной девушку, довольно красивую, чтобы не быть невнимательным.

Молчаливая езда в поездах — самое подходящее время для телепатии. Выбор партнера крайне ограничен. Масса диковатых условностей. Масса отвлекающих маневров: ложное позевывание, смена руки, держащейся за поручень, колоссальная немота, цепенеющий взгляд, при этом — пышное волнение, пурпурное беспокойство. Нечто чрезвычайно тайное и важное зиждется на мимолетных рандеву. Говоря старинным языком, сущее прелюбодеяние. Очень мудро: отнеситесь к этому, как к греху, и вы станете чище наполовину.

Я был уверен, что девушка, используя камуфляж оптики, думала обо мне. Дело лишь в том — в каком ракурсе. По тому, как комфортно, презентабельно-буднично держалась она в баснословно ворсистом полушубке (предполагаю прохладное скольжение кожицы), в сползшем на воротник цветастом, с кистями, платке, по тому, как толсто и коротко были уложены ее волосы, как они были беспорядочно мелированы, как далеко друг от друга были ее темные глаза, как нивелировал широкую переносицу крохотный, с открытыми ноздрями носик, напрашивалась принадлежность ее к типу Ирины Миллер, излюбленному типу моего сознания. Я не разобрал, какие у нее были губы. Вероятно, крупные, иногда и слегка трущиеся долька о дольку.

Соколов (вчера по телефону), помня мою прошлую, скукоженную привязанность к Ирине, уведомил, напирая на союз “и”, что и она будет сегодня у Елизаровой. Признаться (без бахвальства, с горечью), я крайне предрасположен к адюльтеру. Но теперь я скажу более крамольное: я никогда не изменю жене из опасения этического, социального и физиологического. Я косный человек. Может быть, только потеряв ум, я обрету уверенность бабника.

Мне показалось, что девушка-попутчица выходила из вагона с разочарованием, с оттяжкой. Но все же не променяла свою остановку на продолжение пути со мной. Умница, не оглянулась, не вперилась в меня с платформы. Еще несколько шагов в непроходимой толпе — и она выбросит меня из головы. И я, между прочим, парадоксально легко отплачу ей тем же. Еще один плюсик нравственности.

При выходе из метро, когда я еще машинально боролся с пружинящей стеклянной дверью, я косился в сторону того дома, где в свое время размещался неплохой винный магазин. Теперь около него было пусто. Грязный угол третьестепенной улочки. Всякий выход — из метро, из погреба, из воды, из кинотеатра — окунает меня в новый, изменившийся настой яви. Мрачнело на глазах; снег, свет превращались в нестерпимо серую ретушь. Опять торговали книгами, фруктами, мороженым, клубникой — сдуру. Опять наигрывал куцый, демонстративно общипанный, утлый оркестрик. На бывшей лужайке, задрапированной кишащим полуснежным месивом, стояли раздвижные планшеты в человеческий рост, привлекшие внимание десятков двух ротозеев. Некоторые из них еще не умерли от скукоты, размахивали руками, выдыхали мокрый, мокротный пар, характерно потрясали пальцами, дергали за одежду, вдруг хохотали неправдоподобно язвительно, вдруг теряли шапки, наклонялись за ними, и эти телодвижения (подъем и отряхивание шапки) заводили людей больше, чем все остальное. Наверняка кто-то думал, а почему, собственно, свалилась эта шапка, драка, что ли, в морду дали?

На планшетах висели какие-то лихорадочные листовки со множеством абзацев, что даже визуально ощетинивало текст. Боже! Как это не надоест?! Я боялся, чтобы у меня не свело челюсти от омерзения. Слушать и сходить с ума — это, пожалуй, уже одно и то же. С полным ртом слюней и напряжением я миновал этот юродивый пикет и мгновенно сплюнул в урну, набитую смерзшимися газетами. Сплюнуть в урну для меня всегда было и остается большим мучением.

Я вспомнил популярного политического деятеля, у которого на заседаниях Верховного Совета возникало такое выражение лица, как будто во рту у него скопилось небывалое количество слюней, а сплюнуть незаметно затруднительно: кругом народ и телевидение. Многие полагают, что он напыщен, а он, видите ли, бедолага, сплюнуть не может.

Я плюнул и почувствовал облегчение, хотя при вдохе, поднимая голову от урны, вместе с вонью слежалой бумаги я проглотил и сырые частички какого-то непонятно благородного пепла.

Тут же за урной, за скамейкой стоял молодой человек в телогрейке и продавал бормотуху по неслыханной цене. Я бы купил, у меня бы хватило и на три бутылки, но сегодняшняя пирушка загодя затевалась меньше всего как пьянка. Тем не менее я твердо решил, что если ничего не удастся раздобыть в этом некогда добром подвальчике, перед которым я теперь замешкался, оценивающе рассматривая скучно выходящих, то, прости меня бог, мне ничего не останется, как быть благодарным продавцу в телогрейке, тем более что его непроницаемая белоглазость мне показалась душевно знакомой.

В магазине было невероятно сухо (словно все входили с чистыми подошвами) и безлюдно, что сразу же меня разочаровало. Еле слышно, словно за стеной, звучала какая-то трогательная классическая музыка. Кажется, Шопен, которого я неизгладимо забываю.