Время сержанта Николаева — страница 34 из 57

На полке у стены, сквозь которую так ядовито изысканно лилась чья-то музыка, стояли коричневые бутылки коньяка, прижимающие ценники с вполне удобоваримыми цифрами. Я не поверил и вгляделся в буквы: те ли? Нет, действительно, детскими закорючками было выведено “руб”.

— Без талонов? — спросил я, перенимая вкрадчивый такт мелодии и почти механически помня рутину торговли.

— Ага, — миролюбиво сказала небольшая женщина с серыми зубами, с участливыми синими глазками.

— Невероятно, — сказал я.

— Ага, — ответил ее до предела тонкий голос, как у птички.

Я с удовольствием выложил за бутылку коньяка с незапомнившимся названием ровно столько, сколько нашлось в моих карманах.

— Ага, — согласилась женщина-синичка с моим “спасибо”, и ее взгляд наполнился пришибленной похотью и обманами.

Мне осталось нащупать в кармане проездной билет и налегке, с грифом везения выйти наружу.

Ничто не предвещало сюрприза, когда, выходя из магазина, через дорогу я увидел со спины деда Бориса, странно затурканного и нечистоплотного соседа. Я вообще его редко вижу, а на улице видеть не приводилось. Он, тыча в снег палкой, как слепой, удалялся от толпы с планшетами. Голова его была не покрыта и пушилась, но не как обычно, небрежно, немыто, а каким-то специально всклокоченным, вспененным пучком ваты. Шел он действительно принужденно за палкой-поводырем, и я уже было подумал, что обознался. Но, однако, пальто (коричневое, с неопрятно бахромящимися полами, по ночам торжественно провисавшее в прихожей) и известные всей квартире, разбитые до претенциозности его лыжные ботинки в таком сочетании трудно было спутать с гардеробом другого доходяги. При этом откуда на нем взялись очки, черные, солнцезащитные, перекошенные? На толстом, рыхлом носу деда Бориса? Скобки чуждых очков лишь подчеркивали, что это был именно его крупный белый сопельник, выразитель угрюмого здоровья в организме, что всегда оставляло меня недоуменным при осмотре старика. Повторяю, я его почти не видел, но то, как он мучительно шаркал по коридору по ночам либо рано утром, боязливо кашлял, шамкал челюстями на кухне, как все это он производил на последнем издохе и при этом воровато, должно было противоречить его мясистому облику и особенно его вони в туалете. Я полагаю, что убогие, замордованные, покинутые и вытуренные так очумело не пахнут. Но, возможно, я ошибаюсь.

Превращение Бориса было столь лживым, что я на несколько минут из любопытства подчинился его пути. Я подошел к нему вплотную, на ту дистанцию, которая позволяла различать детально его хриплое сопение, способное родиться только в его толстых, лысых ноздрях. Я вразумительно уловил дохлую прель его пальто и несмываемый душок его пористого тела. Мне стало забавно это бессмысленное преследование. Можно было не опасаться, что он меня узнает. Он толком не успел рассмотреть новых соседей благодаря своим исчезновениям и моему затворничеству.

Двигался он к набережной, без особого мастерства имитируя беспомощную слепоту. У него получались лишь те первоначальные навыки, при помощи которых слепые передвигаются по собственной комнате, но никак не по громадному городу.

Слепой старик у прохожих вызывал уважение. Быть может, именно эта потребность в уважении толкнула его на уловку. Прохожие заученно расступались перед ним. Прекрасный повод для наслаждения — идти так, чтобы расступались.

Набережная была плохо очищена от сугробов, сужена до колеи. За парапетом лежала заваленная на бок, окоченевшая, как огромный труп, Нева, в серых ледяных, костлявых торосах, в замшелых бликах, как в пролежнях.

Три подростка с пламенеющими на морозе угрями, не переговариваясь, механически обогнули слепого, жертвуя траекторией бесцеремонности. Окунулась по колено в снег молодая пара, пропуская Бориса и хохоча от попавшего в сапоги снега. Бочком прошел полковник в каракулевой папахе с выражением несомненной государственной уступки. Надраенных голенищ не пожалел. Даже признательно сжал рукав лицемерному инвалиду. Полковник всегда полковник.

В логике Борису не откажешь: вы можете все разрушить, вы можете ничего не признавать, вы можете додуматься до невероятной жестокости, вы можете на спор или проиграв в карты выдавить белые глаза слепому, но не уступить ему дороги машинально, не задумываясь, походя, вряд ли сообразите. В этом случае вашу растерянность или бездумность легко выдать за остатки человечности, что и требовалось доказать.

Не помню, чья почтительность — полковника или влюбленной парочки, разомлевшей от слюнявого удовольствия, — меня подстегнула больше. Я забежал вперед, с тем чтобы развернуться и пойти в пике — в лоб притворщику. Признаюсь, с детства не любил публичных разоблачений за их простоту и скандальность, но теперь меня подмывало какое-то литературное сомнение.

Солнце, бывшее доселе у меня за спиной, теперь ослепляло мои глаза, может быть, ради равноправия с Борисом или оправдания атаки. Я по-бычьи сходился со стариком, не опуская головы (иначе весь смысл пропадал), смахивая ресницами солнечные мыльные брызги, цепляясь за падающий снег, целясь в черные перекошенные очки.

Борис самонадеянно долго не беспокоился, равномерно щупал палкой собственную тень, и только когда за секунду до следующего шага ему пришлось выбирать, как быть с палкой (то ли ставить ее мне в ботинок, то ли защищаться ею от меня), когда его рыхлый нос заерзал от внутренних движений, как от запахов, он выронил палку и посмотрел на мое близкое лицо поверх очков испытующе, серо, точечно, боязливо и злобно матерясь. Белым указательным пальцем он вскинул очки обратно на переносицу, как заправский очкарик, а я нагнулся и молча подал ему палку. Он принял ее, намеренно промахиваясь.

— Совсем озверели, слепого сбивают, — буркнул он, нащупывая набалдашник палки.

— Простите, — сказал я. — Солнце слепит.

Мое столкновение с блудным соседом не прошло бесследно. Обернулась та же или иная румяная, излизанная и искусанная парочка. Улыбнулись, изгибая в одинаковом, добродушном изумлении брови, поздравили друг друга с новым триумфом комического: стычкой слепого с неуклюжим.

Пока я обтирал руки от снега, они подошли к ограде и, перегнувшись через нее, абсолютно приталенные, рослые, начали смеяться над тем, что происходило внизу, и хлопать в ладоши. Я в это время вынул носовой платок, прилежно и задумчиво утер им совершенно сухие губы; глядя в неизвестность, сказал:

— Ничего не вышло, ничего не вышло.

Поразительно, но я еще никогда так не делал: не вытаскивал платок жестом спокойного отчаяния и не говорил шепотом этих суровых слов. После этого я тоже подобрался к ограждению и заглянул вниз.

Почти у берега с замерзшими кустиками был вспорот лед, и в четырехугольной дымящейся полынье плавало несколько довольных голов. Остальные купальщики в различных позах стояли рядом, абсолютно голые и небрежные, мужчины и женщины. Я понял, чему здесь можно было аплодировать, — кажется, одервенению форм, которые вдруг приходили в одиозное, полное бремени, движение, причем амплитуда тряски половых членов и грудей была смехотворно унисонной, флегматичной, самопроизвольной, как качание люстры в землетрясенье или в шторм.

Они безусловно мерзли, эти пурпурные, достаточно обвислые, пошлые тела, над чем тоже можно было пошутить. Но парень и девушка хохотали так очаровательно, показывая руками на совершенно другой силуэт, что я последовал их указке.

На берегу стоял дед Борис в прежней экипировке слепого и не сводил глаз с компании претерпевающих нудистов. Восхищение его было вряд ли поддельным. Я не мог представить, каким образом он столь молниеносно оказался внизу, что, впрочем, меня уже не волновало. Его сиплая жизнь с великим для него наслаждением застревала в корявом, дешевом, безнадзорном маскараде. Разумеется, молодые весельчаки смеялись над его прозрением, то ли с сочувствием, то ли с издевкой подмигивая мне. У меня не осталось желания морочить им голову, тем более догонять обманщика и устраивать ему подножку. Он растоптан помимо меня.


Буквально сразу (в чем не была слышна натяжка), войдя в огромный сумеречный чуждый двор, сквозь крахмальные деревья у дома Елизаровой я заметил Пащенко. Он стоял в просторном капюшоне, исчезающий, приземистый, как подросток, под козырьком парадной (дополнительная скорлупа к его гардеробу) и обрадованно курил, поджидая меня. Его зрение всегда было осторожнее и бесстрастнее моего. Человек, которому нетрудно владеть собой. Вот и теперь я по-идиотски неизгладимо улыбался всю дорогу, пока подходил к нему, и тщетно пытался нейтрализовать непослушные мускулы лица, а он выпускал шаловливый дымок через ноздри и только этим обнаруживал патетику встречи. Наконец и он приподнял половинку своих темных, консервативных усов, выбросил папиросу, откинул капюшон, морщась то ли от телодвижения, то ли от прысканья, когда я уже кричал что-то приветственное и непристойное и высвобождал пальцы из перчаток и был на вздох от сентиментальнейшего объятия.

От Пащенко, как в неисправимом прошлом, дуло кисловатым “Беломором”. Кажется, он осунулся и прибарахлился за эти несколько месяцев: странной раскраски капюшон, добротный пуховик, у ботинок шнурки с серебряной нитью. Сполох отчужденности — следствие невнятного перфекта.

С Пащенко мы любили друг в друге наши прошлые отношения. Я не помню в них унизительной застенчивости даже в самом начале. Они основывались на простодушных выпивках, совместном жуировании, поездках за город, грубовато-сердечной трепотне, бецеремонности, задиристости и т.п. Ввиду того что мы не так уж часто встречались, чтобы друг другу надоесть, мне не составляло труда быть с ним непринужденным, исключая некоторое подневольное адаптирование моего занудно-замкнутого строя жизни к его основательному. Например, я возбуждал в себе игривый антисемитизм как бы к удовольствию слащавого националиста Пащенко.

Евреи — самая обворожительная тема для разговора двух русских мальчиков-лоботрясов. Конфиденциальнее политики и секса. Настоящая детская болезнь левизны, от которой наконец становится физически тошно, как от ювенального онанизма. Я чувствовал почти на вкус, как прел мой язык от таинственной болтовни, “жидовских морд”, “шнобелей” и пр. Очень странно, что многие люди, особенно гуманитарии, до скончания века не могут отделаться от этого извращения. В евреях мне не по душе лишь одно — их невероятная поспешность, с какой они записывают в юдофобы. Конечно, в их положении лучше быть перестраховщиком.