Время сержанта Николаева — страница 35 из 57

В лифте Пащенко вынул из мягких глубин своей одежды уже откупоренную, но заткнутую четвертинку водки, и тут я окончательно узнал изобретательного Пащенко, наш задушевный сепаратизм прошлого. Приятно было возобновлять то, что мы делали перед каждой многолюдной пирушкой в прошлом, где, как правило, не хватало спиртного. Мы заряжались не столько из жадности преимущества, сколько ради укромной теплоты заговора, щемящего и ненадежного, какова участь всякого обособления. Стоило нам попасть в компанию, в кагал, пронизанный подноготными страстями, как наша милая крамола рассыпалась, нас затягивали сильнодействующие поля.

Я еще не встречал на наших вечеринках человека, брезгующего мелкими предательствами, иллюзорными, словно не существующими вовсе на трезвую голову. Смею предположить, что, если нас что-то и тянуло на эти попойки, то как раз удобный случай полюбоваться изменой или пойти на нее ради того, чтобы пойти на что-то до конца.

Я размашисто отпил полчекушки (это был разведенный спирт), стараясь быть расчетливым и благодарным, прежним, экзальтированным, взбалмошным, ребячливым. Кажется, я подтвердил ожидания Пащенко. Я даже поморщился так, как морщился прежде, нарочито безобразно, со стоном, и завороженно задержал бутылку, на что Пащенко, усмехнувшись, с волнующе неучтивым расположением нетерпеливо отреагировал: “Дай ка сюда”. Он успел опрокинуть остатки в тот момент, когда раскрывались дверцы лифта. Он всегда немного доделывал за мной. Степенный, чувственно-усатый, Пащенко — обладатель прямолинейного, отутюженного мучения, странных осечек семейного счастья, ровной осанистой спины, по которой так хотелось теперь похлопать от прилива дружбы. Алкоголь (пресноватый, необжигающий, затхлый) то ли опустил, то ли поднял меня на одну ступеньку времени.

Пащенко отстранился от моей руки, жавшей на кнопку звонка. Его подсознательно неприязненные взаимоотношения с Елизаровой выдвигали меня в лидеры встречи. Можно подумать, мое подсознание было чем-то чище?! Я думаю, прежде всего они разнились совершенно полярными сексуальными пристрастиями. Эдакое обоюдосчастливое телесное отталкивание. У нас же с Елизаровой была все-таки эдакая комическая любовь. В сторонке он ядовито понимал весь идиотизм моего преимущества.

Открыла сама хозяйка, Елизарова, неизменная, пышущая любезностью, в джинсах, набитых до отказа низкорослым телом, с какими-то восточными блестками на лице, с расторопной улыбкой, что совсем не предвещало забывчивости. Ее глаза, сколько я ее помню, были всегда некрасиво умны. Странно, почему так могут портить ум, догадливость, магнетизм.

Она равнодушно спросила, где Татьяна.

— Занемогла. Что-то по вашей линии.

— А, понятно, — сказала она. — Очень жаль.

Пащенко развязывал серебряные шнурки, на которые она, кажется, даже не взглянула. Я думаю, она столь поспешно развернулась и пошла на кухню по пустому коридору с единственной целью, старой, как наше знакомство, — еще раз показать свои тяжелые бедра. Воображаю, сколько противоречий они ей доставляют в жизни: то кажутся обворожительными, могучими, то — чересчур жирными, низкими и откляченными. В них действительно мнится двойная бухгалтерия, что я начинаю понимать с некоторым опытом. Судя по ее фальшивой бравости, она еще не потеряла надежду взять реванш, простить кое-кому запоздалое созревание. Во всяком случае, она переступала так странно, непристойно, враскорячку, как будто у нее между ног кто-то в спешке оставил половой член, а ей вынуть то ли жалко, то ли щекотно, то ли грустно.

Между прочим, она сразу вернулась. В двух словах я удосужился рассказать, как мы переживаем скуку, инфляцию, работу, беременность. Она была вся сочувствие и подозрительность. Поднялся красный Пащенко от ботинок, и тут же прихожую запрудил шумный многоголовый дракон однокашников, который объятиями и несуразными поцелуйчиками прилепил и нас с Пащенко к своему разнузданному и все-таки куцему, опустошенному телу.

Странно, здесь были все, кого я хотел и мог здесь увидеть, однако ощущение чьего-то отсутствия — даже если вот-вот подойдут абсолютно все мои знакомые, похоже до конца этого вечера не оставит меня. Круг моих знакомых ужасно скуден, скучен (от слова “скученный”). Теснее, чем у декабристов и Герцена.

Здесь были, кроме Елизаровой и Пащенко, сомнабулически заспанный Феликс, Женечка, Комов, Ибрагимов, славянский херувим, каким-то чудом получивший тюркскую фамилию, Соколов и Майя с Францевной.

Некоторых из них я люблю. Может быть, несколько вымученно, несмотря на опрометчивую холодность последних месяцев. Что значит “люблю”? Вспоминаю почти ежедневно, натыкаюсь на них во сне, в одиночестве, в сопоставительной ностальгии, которая вроде бы не относится к сугубо прошлому. Мне кажется, я принужден, сколь долгим это бы ни было, довести наши отношения до изумительно исчерпанного вырождения. Как будто бы и не было ничего, а если и было, то чрезвычайно человечное. Я непростительно одинок, а они лишь ориентиры моего одиночества, что не делает мне чести, если я не являюсь таким же нелепым и безнравственным ориентиром в жизни кого-нибудь из них.

Я таинственно привязан, например, к Соколову, но словно с другого, чем к Пащенко, бока существования, приличествующего некоему аристократизму. С первых минут знакомства с Соколовым почти десять лет, которые успели низвести черноголового изящного юношу с флегматичными жестами до вполне обрюзгшего, перхотного кандидата наук, страдающего то ли нарколепсией, то ли безымянным равнодушием, я идеализировал его будущность, всякий раз корректируя, но не умаляя ее, чему причиной была деградация Соколова в течение всех этих лет. Я и теперь от отчаяния или сущей закономерности склонен связывать тот или иной прорыв нашего поколения или его самоубийство, хотя бы его гримасу, с упоминанием о Соколове. Возможно, это еще одна иллюзия, необходимый декорум моей тщеты. Да ладно бы только я! Я человек зависимый, грезящий. А что же остальные?

И ведь не какой-нибудь Фома Фомич, Соколов действительно был и остается самым талантливым из нашего курса. С ним на всякий случай раскланивались преподаватели. Вероятно, Ибрагимов мог потягаться одаренностью с Соколовым. О чем Соколов знает больше других, но не заикается. Я теперь понимаю чистосердечность признаний Ибрагимова, что Соколов, ребята, — это наше всё (и Соколов в своем стиле соглашался: “Да, я ваше всё: и сельское хозяйство, и промышленность, и транспорт”.). Ибрагимову, кажется, даже не составляло больших трудов предчувствовать бесплодие гениального Соколова. Я имею в виду категории абсолютно духовные. Но разве можно нас разубедить в очевидном? Поскольку Ибрагимов — почти чурка, провинциальный плебей, и ему по крышку гроба не стереть со своего стройного лба воск покорителя Петербурга, даже когда он действительно в таковые пройдет. Первая же Францевна завопит: парвеню! И Комов скривит какие-то специально извилистые губы, утешая Соколова.

Припоминаю, что именно тошнотворно независимый и преданный Комов придумал миф о втором пришествии Гоголя в лице Соколова. Комов в силу своих физических данных (бархатная щетина, мускулистые ноги, искрящиеся глаза), конечно же, был рожден развратником, но что-то у него не состыковалось, и он освоил удивительное призвание товарища, собеседника, альтруиста. Щепетильный и ранимый, превозносящий границы пошлости. Кажется, он увлекся Соколовым, благодаря тем же ошибкам молодости, что и я. Но он упрямее меня: он утверждает, что Соколов не застопорился, а несет свой крест, только мало кто видит шаги этого передвижения. Дай-то бог.

А Феликс? Разве не тогда он возомнил о себе как о свободном художнике, которому позволительно затягивать жидкую косичку на затылке и жить на пять долларов, когда терся возле шуток Соколова? А теперь и Феликс лукаво стесняется своего фарта перед учителем.

А отсутствующий здесь Худобин, “худобышка”, славный, брезгливый, субтильный, почти чахлый, ужасающийся неофит Соколова, сменивший скепсис к нему на восторг, теперь не дождется дня своей зарплаты, чтобы пропить ее вместе с Соколовым, насладиться странным для него ухарством и умилением. А девочки? А девочки потом.

Нет, девочки никогда не пищали от Соколова. Их, поди, поначалу сдерживала его черняво-приторная, выхолощенная привлекательность, а теперь — само превращение уверток в домогательства.

Если кто и остался до конца убежденным разоблачителем Соколова, то это, разумеется, Пащенко. Чисто классовая кошка пробежала между ними, обидное недоумение. Но и он со своей утилитарной прозорливостью так же далек от понимания Соколова.

Я усматриваю в Соколове мучение, с которым он никогда не делился и которое превыше моего, может быть, на целый порядок. Надо отдать должное его абсолютному самообладанию, он совершенно лишен спеси, его вопиющая скрытность задевает. Еще лет пять назад он проболтался, что пишет роман под названием “Tabula rasa”, и с того вечера ни гу-гу. Это известие, как карточный долг, не перестает жечь мне душу. Только не могу понять, кто кому должен, он мне или наоборот... Здесь позвольте мне опуститься на следующую строчку, чтобы перевести дыхание и досказать.

Не голос ли зловонной безысходности стравливает мои впечатления с воспоминаниями? Не права ли Елизарова, говоря, что я недобрый? Помолчу, послушаю, как пустынно идут часы-будильник. Я думаю, что Соколов, кроме прочего, олицетворяет наш извращенный эротизм со всеми его полутонами, мерзостями, нежнейшим изнурением, который в другое время (я банально ненавижу свое) без передышки подстегивал бы нас к изысканным пробам благородства.

То ли трех-, то ли четырехкомнатная квартира Елизаровой, которая в студенческое прошлое благодаря огромности и запутанности помещений была чрезвычайно удобной для молодежного содома (куда-то исчезали родители с внучкой, уезжал муж), теперь по тем же обстоятельствам выглядела каким-то пустующим архитектурным кишечником, с пылью, холодом, теменью, гладко лежащими на креслах накидками, незашторенными окнами, проваливающимися шагами. Только эхо еще не гуляло в обнимку с жутью. У присутствующих, где бы они ни находились (на кухне — у Пащенко, вспарывающего банки, Елизаровой, Женечки; в большой комнате — у всех остальных; кроме Майи — в коридоре с телефоном и меня — у книжных стеллажей в соседнем полукабинете-полуспальне), ожидание выпивки нагнеталось ознобом и неуютностью. Начать и кончить.