Время сержанта Николаева — страница 37 из 57

Новым в Худобине были чернявые, мелкие, как брови, усики прямым уголком, также призванные, вероятно, служить щитом от внешней давки.

По-другому подступали к Миллер. Сначала — девочки, затем — мальчики, Францевна вылезла из-за стола последней, возможно, с огромной неохотой отрывая свою велюровую юбку от гобеленового покрытия дивана. Миллер была удивительно хороша (все изменение в ней сводилось именно к огромной разнице между “мила” и “хороша”), с открытыми, выровненными ключицами, странно, даже до дурноты, загорелая, пахнущая морозом от кончика уха. Ее тут же стали расспрашивать о невероятности загара, о сережках, о муже-музыканте и “тяжелой” доле домохозяйки.

В отличие от Худобина ей не требовались дополнительные меры безопасности: границы, подобающие такой красоте, соблюдались, хотя и с вполне простительной натяжкой. Я поцеловал ей ручку и щечку почти у края рта, холодного и плотного, а рядом горели влажные ткани. Соколов, подошедший за мной, именно туда ее и поцеловал, в срощенье губ. Он смотрел на Ирину глазами и пьяными, и реваншистскими, спелыми, как маринованные грибки. (Мое четвертое упоминание о них.) Я заметил, что от вновь прибывших доносился дикий запах шампанского. Как мы с Пащенко, раздавили на двоих в парадной? Францевна усадила Миллер рядом с Соколовым, а Худобина — с собой.

Через некоторое время, набитое перекрестным шумом, смутностью смысла и еще несколькими порциями водки, пьяной стала сама душа (я четко чувствую этот расплавленный момент), улыбчиво сосредоточенная на любовании Миллер.

Целые звенья того вьющегося вечера миновали мою память, и теперь я катаю сизифов камень припоминания. Я помню обрывки тех разговоров, в которых принимал жаркое, напрасное участие.

Что-то о всеобъемлющем Голоде, который играет нами, как кошка с мышкой, как прицеливающийся тайфун. Были еще какие-то сравнения. Особенно усердствовал Ибрагимов, находя красноречивые и радостно жестокие доказательства. Говорилось со сладостью в нёбе, в альвиолах. Я чувствовал, что и мой язык нахлебался сиропа. Казалось, все предсказания, эстетизированные нашим полнозвучием (прежде всего Соколова, моим, Ибрагимова и Комова), вот-вот сбудутся с теми подробностями, какими мы располагали, и сбывшееся из благодарности, что это именно мы его так аппетитно подали, пожалеет нас, минует, не сомнет, не размозжит о скалы.

Да, припоминаю какую-то летучую пикировку с Комовым. В сущности, Комов защищал Соколова. Что-то затхлое, банальное, пустоутробное. О демократах, что ли?

Я сказал что-то глупое Соколову, что он понятия не имеет о сути русской истории. На что он немедленно отреагировал чрезвычайно смешным лапидарным анекдотом, над которым до визга хохотали все, а заодно и надо мной, и я сам смеялся ради справедливости. Теперь, хоть убейте, не помню этого замечательного анекдота. Помню превосходное по беглости глаз, ничем не засветившееся злорадство Соколова.

Комов говорил, что “эти” демократы схлынут, они пена, но они не изверги, они чистые рабы времени, революционеры. А я говорил: нет, изверги и ворюги. На что Комов плевался и стучал по столу, отворачиваясь от меня со слезами. Я видел, как со мной соглашались Пащенко и Феликс.

— “Ваши” демократы, — горячился я, — проходимцы, бывшие завистники, неудачники, фискалы. У них пусто в душе. Вы только посмотрите на их рожи: все двойное, все изломанное, все в усмешке чревоугодников, в жирной слюне, в подноготной грязи. Вы посмотрите на них, когда они тихо переговариваются друг с другом: циничные гримаски, как будто вспоминают вчерашний разврат. Но подходят к микрофону — и потекло: “свобода, свобода, свобода”. Свобода, бля, как поется в песне.

Странно, когда даже Худобышка не соглашался со мной, примирительно трогая мою руку, предлагая выпить компотика, Соколов вдруг сказал то, что фактически поддержало меня. Я никогда не видел настолько серьезного и диковатого Соколова.

— То, что наше время — мерзость, — сказал он, заряжая других серьезностью, — доказывает хотя бы то, что на оперную сцену выходит вдруг уродливо коротконогий, мозглявый мим в тесном трико с крысой, которая бегает по его танцующим, мозглявым членам. Он вскакивает на рояль, начинает валяться по нему, неприлично трется о клавиши, тут же снует его крыса с красными глазками, вместе они извлекают из бедного рояля какие-то гадкие звуки. Девушка, сидящая в зале, прелестная, говорит: “Ах, какой красивый, какой стройный!”. Кто красивый? Кто стройный? Этот щурящийся эмбрион с крысой?!

— Заметьте, — сказал Ибрагимов. — Максимов (отсутствующий здесь однокурсник, теперь знаменитый тележурналист) тоже стал каким-то дерганным, спесивым, развинченным. Поразительно, но у всех у них какие-то вихляющиеся зады. Не замечали, барышни?

— О чем вы тут, мальчики? — вспылила Францевна. — У нас в школе подростки-восьмиклассники затащили свою одноклассницу в пустующий дом, изнасиловали и сбросили с пятого этажа. Но им этого показалось мало, они опять подняли ее на пятый этаж...

— Еще раз изнасиловали? — спросил изменившийся Соколов.

— Фу. Сбросили второй раз. Звери. Ну уж если хотите добить человека — добейте на месте. Что же вы делаете?! Вот в чем дело.

— Тут, Францевна, ты не права, тут есть о чем спорить, — пошутил Соколов.

— Да и мы на такое способны. Учтите, девочки, — в том же духе сказал Комов.

Даже исподлобья, от своей рюмки и тарелки (“ешь-ешь восьмую килечку, никто не считает”) я следил за Ириной Миллер. Она иногда выслушивала Соколова, но фактически весь вечер болтала с Майей, успев лишь немного зардеться по-смуглому и оживиться. Бесспорно то, что я не мог отделаться от радующей меня догадки, что черные и безупречно продолговатые глаза Ирины, если бы они не были так оживлены и пропитаны равнодушным отношением к происходящему, непонятным отношением ко мне, были бы сестрами-близнецами глаз моей жены. Формально они были чрезвычайно близки, может быть, у Миллер — более черные, до приторности, и не так садняще разрезаны, как у Тани.

Если не ошибаюсь, уже начинались танцы или приготовления к ним, когда ко мне наклонился Пащенко и предложил по очень важному вопросу зайти в ванную. Я давно знал конфиденциальность Пащенко, чтобы почувствовать себя разыгрываемым.

В ванной он откупорил бутылку портвейна, и я, кажется, выпил лишь стакан, пренебрегая уважаемой клятвой. А возможно, и полбутылки, потому что хорошо помню ненасытность своих глотков и удобоваримый привкус вина, достаточно затхлого и тошнотворного, чтобы философски смотреть на благоразумие, будущность, похмелье.

Здесь, в ванной, он и поделился со мной секретом Ирины Миллер. По его словам, после тягучей платонической любви к одному еврейскому юноше, ее родственнику, она вышла за него замуж (свадьба была неправдоподобно элегантной и пристойной). И, представь, не нашла главного в браке (в этом месте усы сардонического Пащенко буквально втиснулись в его пыхтящие, лохматые ноздри), того, без чего женщина — сплошной укор. Ты понимаешь, о чем я говорю — о половом удовлетворении. Еврейчик на удивление оказался жиденьким, хи-хи, квелым в этом плане, чего практически не бывает и не должно быть в их племени. Большой эрудит, музыкант, но, увы, не для нее. У Ирины же ноги растут из подмышек, и какие ноги. Гибнет красота, сохнет. Вот чего жалко. (Просто не Пащенко, а Розанов какой-то.)

— А откуда, собственно, ты это знаешь? — спросил я с волнующим недоверием.

— Миллер сама не скрывает от Елизаровой и Майи. Ты посмотри на нее внимательно: закомплексована, нарочито весела.

— Напротив, мне показалась цветущей, как никогда.

— Ну-ну. Заведи очки.

Когда мы вернулись с пьяными авгуровыми улыбками, в комнате был вороватый полумрак, благодаря полоске света из прихожей, и витала какая-то полумузыка. Танцевали: Соколов с Миллер, голова которого с красной, нашкодившей физиономией почти лежала на ее тусклом филигранном плече; Ибрагимов с Майей, официально любезничая, и Феликс с Женечкой, как приклеенные. В сумраке в кресле курила одинокая Елизарова с широко расставленными ногами, Францевна разговаривала с Худобиным, Комов отсутствовал.

Я стоял в дверях и думал, что Миллер мне всегда представлялась девушкой, великолепно различающей приливы и отливы противоположного пола. Все годы я верил, что у нее есть стереотип мужчины, которым она будет упиваться, выжимая из него последние соки. Однажды я был свидетелем, как она цокала язычком от удовольствия при виде смуглого, скуластого, мускулистого парня со старшего курса.

Не скрою, сообщение Пащенко, исполненное провокации или пьяного абсурда, застигло меня на полпути: то ли сбило с колеи, то ли водрузило на нее. Я не мог сообразить, хорошо или плохо ее несчастье. Конечно, плохо, если это вообще не миф.

Пластинка оказалась не вечной и вскоре прекратилась, как отупение. Елизарова, размашисто потягиваясь от зевоты, включила ошпаривающий свет, и все, нещадно жмурясь, подошли к столу. Допивали остатки спиртного, путаясь в рюмках. Мне опять досталась водка в чужой рюмке.

Свет опять торопливо померк одновременно с наигрышем. Может быть, я одним из первых угадал медленный танец и чуть ли не через стол схватил руку Миллер. Она повиновалась без радости и жеманства, еще несколько секунд в другой руке удерживая бокал с недопитым вином. Я взял у нее этот бокал и допил залпом, что тоже ее оставило равнодушной. Наконец, когда я уже вел ее за горячую и в некоторых точках пульсирующую талию, я сообразил, что ее равнодушие болезненно напускное.

Она вскинула мне на плечи полные и совершенно безучастные руки, правда, одна ее ладонь сползла почти что на мою грудь (от чего я немного напрягся), что мне крайне льстило. Она смотрела исключительно в сторону, но что еще было лестным, так то, что она прислонилась ко мне настолько плотно, насколько не позволила себе и Соколову (голову даю на отсечение) в предыдущем танце. Она держалась настолько близко ко мне, впритык, что я не мог осознать ее контуры.

Меня возбуждали ее лицо и слова Пащенко о ее ногах, растущих из подмышек. У нее был замечательный нос с гордой и горькой горбинкой, под стать ему короткая, резкая стрижка, ничего не значащие губы; все это делалось неотступным.