Ее взгляд не сменил (допустим, на недоумение) поддельную задумчивость даже тогда, когда она стала натыкаться на мое буквально твердое, как локоть, как предмет, влечение. Напротив, она нисколько не досадовала на жанр медленного танца с его скудостью движений и материальностью пыла, который легко можно было замолчать, извлекая из этой утайки какое-то свое удовольствие.
Вокруг нас танцевали с той или иной степенью фривольности и ехидства Соколов с Елизаровой, Пащенко с Женечкой, Ибрагимов с Майей. На балконе хохотали Комов, Феликс, Францевна и Худобин.
Когда закончилась музыка и Миллер мгновенно отпрянула от меня, я постарался как можно быстрее ретироваться на балкон к веселой компании, скрывая нелепостью походки свои заметно вздыбившиеся штаны. На холоде они в два счета пришли в норму.
— Брр, я окоченел. Так, пожалуй, воспаление легких схватишь, — сказал содрогающийся Худобин и, увлекая Комова, нырнул в комнату, где громогласно убирали посуду со стола. За ними — и железный Феликс.
Ирина из глубины комнаты смотрела на окна, пока ее не подхватили заледеневшие руки трех возвращенцев. Я повернулся к перилам, где, укутавшись в кофту, стояла курящая английская королева Францевна, с пластами немолодой спины.
Снизу доносился слякотный, шипящий гул шоссе. Трудно было определить темный, мерцающий метраж до земли. Копеечные звездочки усугубляли сырую лиловую тьму. Выпитое нисколько не исключало душераздирающий страх высоты. Непроницаемость высоты не компенсируется непроницаемостью души.
— Давай замерзнем здесь, Францевна?
— Нет, спасибо. У меня еще много дел.
— Напрасно, чертовски приятная вещь.
— Вот о чем я хочу тебя предупредить, — зашептала Францевна, не оборачиваясь ко мне, что, видимо, должно было придать значительность и индифферентность ее словам; она считала себя обязанной опекать в этот вечер мое поведение. — Чего ты хорохоришься, мальчик? Уже все решено и предопределено. Не путай карты и не мучь себя. На сегодня расписание пар следующее: Соколов — Миллер, Женечка — Пащенко, Ибрагимов — Майя, Елизарова и ты. Все со всеми согласовано и упорядочено. Чудесный расклад... Чего молчишь?
— А остальные?
— Бога ради. Никто никого не принуждает. Все вольны поступать так, как им заблагорассудится. Но лучшего соотношения на сегодня быть не может. Согласись. Возможно, потом будут другие варианты. И, возможно, очень скоро. А остальные? — тут Францевна вздохнула (ее лицо было в душном сумраке, ничего не разобрать, кроме телесного запаха спирта, несмотря на то, что она все-таки повернулась ко мне). — Остальные — антураж. Ничего не попишешь. Комов сейчас скатится в угол и до утра будет декламировать стихи. От бесчувствия и обиды. Худобин страшно болен, не стоит кощунствовать. Феликс куда-то торопится. Но я надеюсь, что он проводит меня хотя бы до моего квартала. Сам понимаешь, одной идти теперь жутко по ночному городу. Вот такие дела, Юра. Привет Танюше. Жаль, не встретились. Неплохо посидели, согласись.
До нас из щели двери донесся призыв пить кофе на дорожку, и мы, вздрагивая, вернулись с Францевной. Прежде всего я увидел Елизарову, подающую мне огромную антикварную чашку с дымящимся кофе. Она коротко заглянула мне в лицо, с этими своими подслеповатыми блестками. Любопытствующая виноватость только шла ее круглым, черно подкрашенным глазам, заретушированным оспинкам на щеках, крупным слюнкам, скатывающимся внутрь горла. Всякий раз кофе, как и одеколон, едко напоминает мне о моих несуразных отношениях с цивилизацией. Но я пью, пью с молчаливым оцепенением.
Вся компания, за исключением Комова, упившегося до сентиментальных чертиков и рухнувшего под телевизор, спустилась на улицу и сквозь изнуренно сочащийся темный снег, виляя и взвизгивая, направилась к метро. Я так и не знал, кого мы провожаем, сколько вернется назад скрашивать бубнящее беспамятство Комова.
Тускло горели фонари, почти не сверкали обмороженные и оттаивающие деревья, клочья света едва разбавляли гущу луж. Бывало, они полыхали под ногами, как пунш. Мы шли, разбредаясь и сходясь в достаточной темени, что избавляло от свидетелей моего небольшого флирта с Миллер. Она флегматично ступала рядом, и моя рука, кутаясь внизу в одежде, сжимала ее руку. В ее фалангах не было для меня ничего нового и ничего прельстительного не было в остальном, кроме факта нашего тайного соглашения и ее добровольной покорности. Со стороны наши фигуры могли показаться скованными, отвесными, как у солдат, лишенных права держать руки в карманах.
Таким образом, с грузом неясности, смеха, раззадоривающего прохожих (“Э, продайте своих девочек. Не хотите, тогда — мальчиков”. — “Ты знаешь, не всех мальчиков можно покорить одним размером бюстгалтера” — это достойный ответ нашей Францевны), мы невероятно быстро добрались до огромной и светлой площадки у метро. Толчея здесь была по-прежнему дневной, снующей, торгующей.
Как только освещение пути улучшилось, Миллер оторвала свои пальцы от моих и приняла независимый вид между мной, Соколовым и Елизаровой. Не скажу, чтобы это меня остро обрадовало. Я почувствовал обмякшую, неуютную позу души, колоссальную привлекательность сна, теплой постели, отрешенности. Воспользовавшись всеобщим невниманием и поручительством, я потерялся. Последней я увидел со спины Женечку. У нее были щуплые, совсем не богатые бедра в джинсах, и она спасала положение только тем, что бесперебойно крутила ими.
Я сбежал по-английски, зарывшись в какой-то незнакомый, неосвещенный переулок, заваленный грязными кучами снега, из-под которых иногда выглядывал кузов разграбленного автомобиля. Все время, пока я выбирался из этого переулка, я думал о Соколове. Пусть, если может, остается с Миллер. Я хохотал в голос под пустынной, обшарпанной аркой, понимая, как хитроумно Миллер связана с Францевной и Елизаровой, и даже со своим ославленным, нераспробованным муженьком. Пусть остается, если сможет.
Пройдя арку, я очутился на набережной, где до вечеринки фланировал с “ослепшим” Борисом. Теперь низвергался путанный и тучный снег. Я подошел для передышки к парапету, стряхнул с его поверхности снег, еще некоторое время полировал ее машинально перчаткой до студенистой черноты и все-таки вынужден был опростоволоситься. Меня стошнило маринадом грибочков, семью или восемью кильками, кофейной спиртуозной жижицей или слизью портвейна. Угорелый снег расторопно припорошил мою оплошность. Я громко постонал от облегчения и, наевшись снега, направился к метро. Слезы, что выступили от позывов или рассеянности, нивелировались тающими хлопьями.
Иногда я натыкался на тупой свет фар. Заклинания пресекались. И опять — монотонное: домой, хватит, все. Все, мол, последний хаос.
МНИТЕЛЬНОСТЬ ЧЛЕНА СП
Когда Козелоков петлял по лучистым линиям Васильевского острова и двигался по безобидному Среднему проспекту к станции метро, из глубины яви светило на миропорядок невидимое, пыльное послеобеденное солнце. Нагретые трамваи скрежетали так сухо, что могли от сухоты трения сойти с жарких рельсов, поэтому Козелоков, у которого были серьезные причины опасаться большого города, держался тенистых стен, но не настолько, чтобы подставлять свой бедный череп под якобы непреднамеренно слетающий цветочный горшок. Жизнь для Козелокова доставалась туго, сквозь дорогие удовольствия, чтобы вот так вот запросто без борьбы и стяжаний отдать ее неизвестно кому — возрожденной нечистой силе, что ли.
У метро в кооперативном магазине Козелоков купил два кулька черешни: девственную, алую — теще и пурпурную, как окислившаяся кровь, — жене: женщины любили ягоды, но имели личное пристрастие к цвету жизни.
Почему Козелоков ехал домой с улицы Ракова на Комендантский аэродром через Васильевский остров — было доступно только его запуганному гениальному иммунитету. Могло показаться, что Козелоков, жадно переживая за свою шкуру, всего-навсего заметал следы, путал соглядатаев и убийц, уводил от родного адреса и места прописки, оттягивал расплату (боже! за что он должен расплачиваться? Он ничего не совершил против народа и искусства, особенно против совести собственного участия в нем).
Могло показаться, что Козелоков предпринимал искривления маршрута не для стороннего снайпера, а лично для себя, для ублажения угрызений страха или для новизны дороги зримого существования. Он понял, когда опасность достигла пятидесяти процентов, что спастись наилучшим образом можно не столько изощренным обманом или подкупающим раскаянием или прочей нечистью самоотречения, сколько простым честным путем — непредсказуемостью душевных потуг, замыслов, догадок и их запечатления, причем такой вопиющей непредсказуемостью, при которой каждое последующее свершение будет поразительным для предыдущего.
Правда — лучшая хитрость, может быть, даже лучший обман. Правдой легко купить. Но не надо думать, что она — подлая тварь после всего, что мы о ней узнали. Нет, эта подлая тварь — все-таки правда, а не только лукавое холодное полотенце на больную голову, и она останется правдой на длительные века, а обманом побудет только первую трудную секунду.
Козелоков был утешительным человеком, но не таким дурачком, чтобы не держать про запас лишний способ прозябания. Он плутал по новым путям, но все же боялся терроризма. Таким изматывающим манером он переколесил весь любимый город, чтобы ежедневно добираться домой живым.
Вчера он чуть не заплутался на проспекте Газа и уже пригорюнился от нарастания конца (воспрошать было нельзя, молчание было единственным заветом в борьбе за жизненные соки, потому что твои пути должны быть ведомы только тебе, иначе пропадает смысл игры в преодоление). Спасибо, его вывела на нужную автобусную остановку, ни о чем не догадываясь, просто схватив милосердно за локоть, некая своя, родственная, тоже порядком издерганная душа. Но откуда она знала, в какой край ему следовало ехать? Этот страшный вопрос покрывал даже благодарность к ней и вообще доверие к душам.