Время сержанта Николаева — страница 39 из 57

Козелоков думал вот о чем. В последнее непреодолимое время в этом великолепном, телесном и бестелесном Ленинграде изо дня в день стали случаться невероятные, чрезвычайные человеческие смерти. Трудно не ужаснуться их роковой избирательности, лучше сказать, узкой специализации. А именно: ни с того ни с сего из полноценного подлунного мира в мир иной размеренной вереницей стали уходить и ушли двести членов Союза писателей. За двести правильных суток — двести членов писательского Союза!

Цифра оглушительная, но главная не она, главное — как она копилась и из кого она собиралась. Двести членов выстраданного Союза писателей, то есть теперь безучастных покойников, но до этого красивых, одушевленных личностей Природы, чудотворящих, образованнейших, просветляющих, наверно, богоугодных, наверно, любящих не только преклонение перед словом и словесами, но и дело, и поесть, и попить, и поволочиться, и пригреть, и отторгнуть, и посмеяться, и покичиться, и покаяться, и уйти в свою глубину, в нежную совесть, в свет и тень, в меланхолию, в призвание и думы о нем.

Двести отборных смертей! Двести мертвых душ! В конце концов, не то важно для оставшегося человечества, что все они были писатели, а то, что все они были абсолютно смертные люди, потому что умирать можно только в качестве человека, как люди.

Но и не это важно. Действительно, умирать могут все и умирать могут скопом, в этом ничего неисторического не прощупает ни один чудесный историк, и умирать могут скопом, коллективом, брат за братом даже выдающиеся писатели. Конечно, уж очень много — сразу двести огарков вместо светочей. Не всякая литература готова похвастаться таким числом одновременно живущих авторов, не говоря уже об их скоропостижном умирании. Важно следующее, скрупулезное, механическое, нечеловеческое, как высшая математика: безносая косила ежедневно, без единого пропуска, непременно, как низменный зоологический инстинкт, и причем молча, без оголтелой свиты, исподтишка, вежливо, ненаучно. Может быть, убивала сама непреложность: когда преставились пятеро за пять дней — от их ритмических толчков стронулась такая великая инерция, которая сама стала целым раскручивающимся движением. Жизнь — это наполовину физика, наполовину — сопротивление ей, полагал созерцательный, как Магомет, Козелоков.

Козелоков был писателем и вступившим с книгой городской беллетристики в означенный (лучше и не произносить!) Союз; он проживал двоедушную жизнь, которая наполовину была вымыслом против физики, на четверть — устройством этого вымысла, на четверть — человеческой зоологией, духовным клеймом, и они, эти части, в свою очередь делились на абсолютно обыкновенные клетки, из которых мог произрастать и другой цветок, возможно — лотос. Но вторично из одного корня ничто не вылупливается — вот если опочить...

Козелоков думал, что он был однолетним растением, поэтому хлестко трясся за остатки благоденствия. Ему исполнилось едва за тридцать, но он уже воистину испил окончательно усомнения в профессионализме и теперь занимался расчетливой мечтой преуспевания и единством счастья. Жизнь только замаячила оборотной стороной двести дней назад, когда он мучительно сподобился стать членом означенного Союза, и вот нате вам.

Погодя он подумал самокритично: ведь канун его посвящения в члены совпал с кануном скорбной череды — неужели в тот день и в том зале, где его приняли в свой круг, переполнилась некая чаша терпения? Но где она покоится, где этот храм и жертвенник, где та трещина, откуда сочится отвар утраты?

Козелоков, как истый мастер созерцания, был чересчур мнительным, чтобы не связать два новых события — свое и Семена Матвеевича Илина, в том зальце в конце приема испустившего дух якобы от разрыва единственного сердца. Кто тогда верил в большее? Утешали Козелокова, которому праздник уравнения в правах испортил Семен Матвеевич. В живом состоянии он здорово печатался, походил на одногорбого черного верблюда — длинный, в джинсах, в аляповатой рубашке, застегнутой до последней, у горла, пуговицы (почему писатели так пунктуально застегиваются?), в твидовом пиджаке, с отреченным, невыспавшимся лицом и отчасти бабьей поступью. На его коричневатой голове крепко держалась черная, в принципе уже чалая грива. Но главное, он примелькался в ленинградских журналах для толп самочинных стихотворцев: в пору рецензирования он заведовал деликатным, смрадным трудом отваживания. Он говорил “нет” для общего дела и, значит, терял сильнее других, чистоплюев.

Боже! Был ли он правым судьей, не зарезал ли он поросль, и что такое вообще поэзия! Илин, замученный миллионами рукописей, думал, что стихи сами по себе не могут быть поэзией, стихи способен писать всякий дурак. Поэзия же — это признание, поэзия — это печать, рукописи не могут быть поэзией. Посему он ни разу не увидел поэта, и его было выгодно держать, так как всякий новый поэт никому не нужен, он не станет краше предыдущих, он стеснит и так убийственно тесные ряды — все хотят печататься, а печататься негде в огромной стране и, право, поделом, незачем.

Говорят, в своей лебединой фразе, глядя на счастливого, принятого Козелокова, Илин рассуждал о недрах нашей эпохи живописного распада для будущих гениев: дескать, в стране первичной культуры, в культуре первого поколения нечего и искать, нужно-де смириться — Христос не придет, не ждите и не уповайте, тем более что делаете вы это лживо: никто из вас не желает его гениального прихода. Конечно, Илина прорвало перед инфарктом, как валаамову ослицу. Он крикнул, что мы сволочи, словесность, мол, тогда великолепие, когда недоступна десяткам тысяч литераторов, когда эти десятки тысяч поймут сами, что они — недоразумение и чистая полиграфия. И окочурился. Оказалось, что у него был длинный, как у животного, и белый от таблеток язык.

А на следующие сутки нашли второго усопшего — Владимира Хвостова, секретаря и малоподвижного экологического борца. “Литература — это борьба за очищение среды, — провозгласил он до этого. — Нужно дерево сделать памятником — тогда мы выживем, нужно памятник сделать деревом — тогда мы очистимся”. Он носил красивый, добродушный живот и погибал от дурной озадаченности — почему его тридцать книг не прочитал ни один человек. Утвердили, что он скончался от одышки. Его помнили: он простонародно пыхтел и любил подолгу оставаться на месте.

Третьим на третье число ушел Елизаров, пошляк, ненасытный бисексуалист, но с приличным социальным именем. Четвертым... и это уже был переполох! Закатилось солнце пожилой поэтессы Лагановской, по стилю — гневной переводчицы, трижды вдовы. Пятым на пятый день не стало Иванова, с двумя клыками мудрости. Шестым... Седьмым... О, царствие божие!

Культурные люди не успевали хоронить себе подобных. При этом надо было отдать долгий долг почестей и трешку или хотя бы рубль каждый день, при этом многие оказывались верующими, и посему возникали дополнительные прощания: соборования, отпевания, поминки, девятые дни, сороковины. При этом появлялись новые покойники, и их свежие сроки накладывались на поздние сроки зачинателей.

Козелоков с большинством познакомился из газетных некрологов и ужаснулся: как много у нас безвестных! За что они-то умирали?

Сначала, в продолжение пяти случаев, ни одного горожанина не обуяли тяжкие подозрения о принудительности постигших смертей. Кончина человека, тем паче писателя, — событие статистическое, и на него здравые читатели всегда настроены. Конечная дата значит в биографии писателя куда больше, нежели рождение, потому что подбивает манящий баланс с цифрами времени и возраста.

Илин остановил собственное сердце в позднем ноябре.

Теперь остро цвела омываемая сирень, и Козелоков нес домой мясистую черешню. За эти месяцы созрел общественный взгляд на смертоносную одиссею. Поначалу списывали на то, что это, мол, особые покойники — духовные, страждущие, и действительно патологоанатомы ничего криминального в доступных трупах не обнаруживали, даже когда стали вскрывать пристрастно. Опять же, покойники были творцы, а следовательно, пожилые, больные, изможденные словом, пьющие и презирающие телеса в сравнении с духом люди — было от чего умирать. Но потом в один день насупился и загалдел весь большой и отчетливый город, и его центр проникся животрепещущей смутой — в городе было нечисто, как будто умирали не люди, а кошки на проезжих магистралях и гнили там. На двадцатом трупе началась мировая слава Ленинграда, хотя и умер двадцатым в голом, тщедушном безобразии совестный безымянный прозаик Аукционов. Завораживали сами целые числа, десятки и вдруг сотни, пока и это не вошло в привычку у измотанных обывателей. К чему не привыкнешь среди собственных детей — к свободе слова, к полету сотого космонавта, к самоповышению цен, к сексуальной революции на русский лад, к супругам руководителей и к последнему — поступательному уходу целого Союза. Притерпелись даже к тому, что этот уход не завершился пока, но ведь и полеты в космос продолжаются и никого уже не волнуют. Наверное, их было такое изобилие — неписателей, что они решили, что эта чума их не коснется: ведь они не щелкоперы, они блюдут моногамию, они не грешат божьим даром, они нравственны и гигиеничны. Работали только смешанные следственные органы, и то с подобострастием к чуду.

Патологоанатомы, как ни сильно была задета их корпоративная честь, все же склонялись к холодному объективизму и как дотошно ни резали преставившихся, ничего, кроме паскудных безвинных язв прожигаемых жизней, тем более скрытого яда, не находили. В народе на машинописных листиках самиздата ходило несколько версий этого. Первая якобы от медиков — мол, пока явление не изучено, но уже можно сказать, что живых людей (и совершенно не обязательно, что в дальнейшем это будут все те же горемыки-писатели или деятели других все же зависимых от литературы профессий) губит почему-то возникающий раньше времени, еще в живом организме трупный яд: то есть человек вроде бы начинает разлагаться в результате каких-то неопознанных систем еще при жизни и именно от этого резко погибает — от испускания личного яда. Надо сказать, что эта спекулятивная теорийка была средневековой, но находила и теперь гигантские сонмы неофитов. Правда, официальная медицинская наука от первого бреда публично открестилась и заявила, что никогда не посмеет путать причину со следствием. Что и делается сейчас. Вторая по популярности гипотеза якобы шла от сыщиков. Они не сомневались, что цепь странных писательских смертей — это цепь хорошо продуманных убийств при воздействии удивительно незримых средств, скорее всего — дикого испуга исподтишка, который не в силах выдержать именно впечатлительная личность, каковой, как мы знаем, и является писатель любой страны. Сыщики считали, что в городе действует какой-то экстралитературный душегуб-маньяк, а возможно, и целая банда, эдакая бескорыстная мафия, которая физически расчищает себе дорогу в литературу. Ведь нетрудно было заметить, что жертвы при жизни бурно публиковались в советских, особенно ленинградских, журналах. И еще один нюанс убеждал: когда городской союз осиротел, а оставшиеся боялись печататься в Ленинграде, когда иссякли источники ретроспективные и заграничные и ленинградские журналы вступили на грань банкротства, их редакторы, тоже вмиг обесплодившиеся, облегченно напечатали нескольких московских, видимо, падких авторов, которые либо ничего не знали, либо были выше мистики, либо ниже и больше жизни алкали публикаций и польстились — так вот, их тоже нашли за равное количество дней недалеко от Тверского бульвара. Сыщики щупали и среду самих литераторов: авось кто из зависти, из нищих, униженных и уставших ждать “своего часа” пустил невидимого красного петух