Время сержанта Николаева — страница 4 из 57

У гимнастической площадки Коля остановил дымящийся взвод и все остальное перепоручил бордовому Федьке, а сам отошел в сторону смотреть с холма на пушистые волны низкого пейзажа. По телу лился жаркий пот, лилось удовлетворение, как вчера в бане. Жизнь казалась ясной, преодолимой, проще пареной репы. В ухо влетал Федькин гневный счет для коллективного отжимания: “Раз — тридцать девять, раз — сорок, раз — сорок один...” Скрежет звуков смягчался в среднем ухе, как в глубине чувства нелепости.

На том берегу реки, который можно было только угадывать по нагромождению ледяных торосов, двигался черный человеческий силуэт, подскальзываясь, весело дирижируя руками, изящно падая, отряхиваясь, оглядываясь по сторонам, бесстыдно долго всматриваясь в точку на противоположном берегу.

Спину без дела стало знобить, и Коля направился в казарму, исступленно крутя руками. Проходя мимо отжимающегося на скамейках взвода, Коля глазами показал Федьке, что задница Минина чересчур приподнята для такого рода занятий. Это означало, что Федька должен прибавить жару.

* * *

Казарма была выкрашена розовой, веселенькой краской, и, действительно, в ней было много страшно платонического, в ней косяками плавали однополые рыбки истомы. Все мысли о прошлом и будущем, все мысленные страсти прекрасно уживались в розовом резервуаре. От розовых стен хорошо отталкивалась душа. Каждые полгода добровольные маляры из вновь прибывшего пополнения, втираясь в доверие к старшине, понимая свои временные преимущества и поэтому затягивая ремонтные работы до предела, до гнева начальства, делали одно и то же, почти невидимое дело: покрывали сухое розовое розовым мокрым, с карбидовым запахом извести.

На всю розовую пустыню играла пластинка с Леонтьевым. Уборщики домывали на корточках полы, Вайчкус курил в дверях умывальника.

— Коля! — крикнул Вайчкус. — Ты посмотри, что сделал этот глупый хохол. Зашил шапку, как “дед”. Сгниешь в нарядах.

Вайчкус матерился радостно, с отчетливой безобидностью.

Потревоженный Николаев заиграл желваками, промолчал. “Глупый хохол” Бесконвойный прокаженно улыбался толстыми коровьими губами, глядя, как Вайчкус раздирает его шитье и мнет красивые стрелки на возвысившейся было от ночного глажения солдатской иссиня-серой шапке, как пинает ее к порогу и топчет мятыми сержантскими сапогами. “Я тебе сделаю стрелку...”, — кричал ликующий Вайчкус и пинал шапку дальше под дверцу туалетной кабинки, куда взгляд Бесконвойного последовал с инстинктивным равнодушием по логике вещей. “Драй парашу”, — приказал Вайчкус. Бесконвойный присел за тряпкой, лежащей у его ног, приподнял ее за край и поволок за собой в туалет, оставляя на полу мокрую дорожку. На секунду его мрачная спина величественно закрыла проем, ведущий в санузел, и согнулась над кафельным полом. Другой дневальный, Петелько, задавленно, беззвучно хохотал. Николаев с тем же молчанием отправился на безлюдную окраину казармы в спальный отсек. Убедившись, что никого поблизости нет, он достал из-под подушки Минина обычную тонкую школьную тетрадь. Он открыл свежую страницу дневника своего курсанта с тем нервным ожиданием, даже страхом, с каким берут в руки официальные бумаги, повестки в военкомат или в нарсуд. Он прочитал о каком-то “монотонном горе, которое капает как вода, в одну точку”. По правде сказать, Николаеву было интереснее читать о конкретных людях, а не всякие там лирические отступления, хотя они и были забавны, как нечто новое и вместе совершенно понятное ему. Наконец, в кучерявом винограде мелкого почерка он увидел и себя, свою фамилию. “Николаев, — прочитал он, — конечно же необычный сержант, эдакий интеллигентствующий сержант. Нельзя сказать, что он играет роль демократа, доброго царя. Он действительно мягкий и сомневающийся человек. В нем нет принципиальной жестокости. Все же он при случае дает понять, что выполняет свои функции тирана сквозь силу, по необходимости. Он старается сделать хорошую мину. На самом деле ему нравится власть, он, может быть, больше, чем кто бы то ни было другой, больше, чем Мурзин, властолюбив. Но, кажется, власть ему нужна только лишь для того, чтобы сладко жить, и именно настолько нужна, не больше, чтобы сохранять свое праздное положение. Эдакий либеральный тиран”.

К беспокойству Николаева после прочтения этих строк прилипли крошки циничного азарта и псевдонаивного недоумения, которое по-настоящему укрепилось благодаря последним строчкам дневника. Минин писал о том, что “если человечество вывернется наизнанку и таким вывернутым посмотрится в зеркало, то умрет от отражения своего”. И еще о каком-то Фебе, который “столько же тело, сколько и душа”.

“Какой еще Феб, к черту?” — недоумевал Николаев, красный от стыда и удовольствия.

С физзарядки начали подниматься красные, разморенные, раздевающиеся на ходу до мокрой кожи курсанты. Николаев с ханжеским спокойствием закамуфлировал дневник.

Пока играла пластинка, рота с голыми торсами (форма одежды “номер два”) натягивала и прибивала постели, ровняла по нитке черные полосы синих одеял, с тем, чтобы в рядах кроватей воцарилась бы общая черная полоса — признак порядка; шикали на медлительных, потому что очень хотели мыться.

Николаев, бреясь в умывальнике новым лезвием, слушал гам утреннего прозябания и неунывающего Мурзина, который опять кого-то мордовал с ироническим обращением на “вы”. В Мурзине, несмотря на его внешнюю монолитность, буйным цветом цвела диалектическая раздвоенность. Крикливый, истеричный, бесстыдный, жестокий с подчиненными, он тем не менее слыл лучшим, мягким, заботливым, мурлыкающим товарищем среди равных.

— Как Вы могли это сделать? — в который раз неслось из разражающегося Мурзина.

Николаев чуть не порезался от внутреннего смеха, представляя квадратного Мурзина, маленького громовержца, выкающего какой-нибудь хлипкой поганке.

В умывальник стали влетать отпущенные курсанты с бесконечной формальностью “разрешите войти, товарищ сержант”. Это “Вы” Мурзина и номинальная вежливость посреди реального русского мата казармы были, однако, прекрасным юмором. Последнее обстоятельство (остроумие ситуации) раззадорили Николаева: он решил самолично провести утренний осмотр. Он показал Петельке, томно проводящему время “на тумбочке”, на стрелки настенных часов, и тот, сообразив, как-то весело вздохнул и заорал до неба тщедушным горлом, соединяя в нем разные струи души: “Рота! Стройся на утренний осмотр!”

Николаев мокро надушился одеколоном “Командор”, оделся в престижно вылинявшее хэбэ, затянулся ремнем, положительно оценил гуталиновый глянец своих сапог.

Взвод Николаева построился, застегиваясь на все мыслимые крючки и с надеждой следя за игривым настроением свежего командира. Федька саркастически поглядывал издалека, проверяя порядок взводных тумбочек.

— Становись! Равняйсь! Смирно! — голос Николаева был уверенно красивым, сочным, и он знал, что его голос нравится казарме.

— Отставить! — он осматривал единый поворот голов.

У курсанта Трофимова тяжелое красное правое ухо опять опустилось на уровень левого.

— Трофимов! Правое ухо! Выше, выше, еще выше! Смирно! Первая шеренга, шаг вперед шагом — марш, первая шеренга, кру-гом. Вольно! Взвод! Подворотнички — к осмотру!

Механически тихо снимались и одевались ремни, застегивались крючки, ставились ноги в начищенных сапогах на пятку и носок.

Во всю длину казармы размашисто стояла осматриваемая рота. Мурзиновцы как заведенные принялись “вспыхивать” (синхронно рушились на пол за две секунды и вскакивали по еле слышной команде).

Бойцы Махнача и Николаева, озираясь на их коллективное низвержение, думали о свойстве командиров заражаться друг от друга различными приказами. Ничто так не трепало нервы подчиненного, как изящная благость обстановки, почему грохот мурзиновцев в странной теперь тишине был более чем уместен.

Николаев браво пошел между своими рядами, замедляя шаг у каждого подворотничка. Он не рассчитывал на сюрпризы, потому что хорошо знал своих курсантов, полную зависимость материи от духа. Козлянченко (на воле — хулиган) подшивался нарочито широкими стежками, на грани фола и особого юмора. У Андреева на свежей подшивке вечно оставался отпечаток грязного пальца. У Берзиньша подворотничок всегда был пухлым, как простыня, — любитель мягкого. Кольцова учи не учи, подворотничок будет возвышаться над воротом не на положенную головку спички, а как жабо.

Напротив сарапульского гиганта Трофимова, щеки которого пунцовели даже сквозь густую синеву свежевыбритой щетины, он не сдержал улыбки, и вокруг нестерпимо заулыбались, наверно до боли в мышцах лица. Трофимов был мешкотный, здоровый, стеснительный добряк. Поэтому всякий раз присоединялся к смеху над собой из почтения, маслянисто сиял, широко показывал зубы, в связи с чем его несправедливо звали Скалозубом, хотя Скалозуб — это, кажется, из другой оперы.

— Эх, Трофимов, Трофимов. Почему подворотничок грязный? Не подшивался что ли?

— Никак нет, товарищ сержант. Это во время зарядки накапало.

— Откуда накапало?

— С головы, товарищ сержант.

— У всех нормальных курсантов из другого места капает и воротник почему-то не задевает. А? Давно, наверно, ты в наряде не был, хороший русский мужичок?

— Никак нет. Не нужно наряда, товарищ сержант. Сейчас подошьюсь.

— Как это не нужно? В то время, как вся страна гниет в нарядах перестройки, ты будешь слюни пускать и капать что-то на шею?

— Пот, товарищ сержант.

— Что?

— Пот.

— Две минуты подшиться, время пошло.

Приятно было сознавать сержанту Николаеву, что веселое отчитывание старшим младшего не только не обижает человека, но, наоборот, делает сносными, полными братской радости, бесшабашности и семейственности отношения власти и подчинения. Последним представился серьезный Минин, державшийся обеими руками за петлицы. Он был одного с Николаевым роста, и их глаза находились на одном уровне. Казалось, Минин знал о Николаеве не меньше, чем Николаев о Минине. Мельком Николаев оценил аккуратный подворотничок Минина и еще раз с кратким смятением посмотрел в расширенные зрачки близорукого и понятного визави. К подворотничку было не придраться. Слюнтяйское содержание дневника плохо вязалось с опрятным и стройным видом этого толкового курсанта.