а. Конечно, ждать “своего часа” надо непременно, иначе никакой литературы не выйдет. Однако есть и прозябают и неврастеники, и наполеоны, и наркоманы, и прочая геростратическая публика.
Третья версия, ввиду того что принадлежала устам преподобного, добрейшего академика, тоже, впрочем, литератора, но за которого можно было не опасаться, настолько он был свят даже за письменным столом, — эта теория, довольно гуманистическая, как и все, что хранилось у академика, была соткана из абсолютно духовных нитей. Но в них, если присмотреться, сквозили дуновения и из первого, а-ля медицинского объяснения. Он учил, тяжело улыбаясь, что развернувшаяся в эти дни в любимом его городе Ленинграде человеческая и нечеловеческая трагедия свидетельствует о том, что современная словесность настолько больна, настолько упала, а может быть, и возвысилась тем самым до такого состояния, когда способна сама себя умерщвлять, то есть мы фактически наблюдаем самоубийство литературы. Но его нельзя оправдать никакими целями, потому что вместе с литературой (и это самое главное) умирает человек, и не просто человек литературы, а человек жизни, физиологически уходят от нас без надежды на воскресение дорогие, ни в чем не повинные люди. Конечно, литературе, как и всякой сущности, чтобы воскреснуть и порадовать, нужно умереть. Но тогда и воскреснуть ей нужно по справедливости — вместе с теми умершими людьми. Когда в литературе ничего не происходит из строк, когда из вроде бы правильно составленных слов не произрастает тысячелетний цветок, когда вся эта морально-техническая и идейно-грамотная правильность пустоутробна, когда никакие причуды “чернухи” и никакие вымышленные красоты неподвластного языка не скрадывают и не реабилитируют эту пустоту, литература как раз и умирает. Она гибнет и от собственной пустопорожности, ей становится нечем дышать, как Иудушке Головлеву. Личная пустота и есть тот трупный яд. Разумеется, данная теория была возмутительным пасквилем на творчество и особенно на покойников. Августейший академик, естественно, открестился от нее как от фальсификации. Он заявил, что никогда бы не придумал такое кощунство, что он уже не молодой ассистент, чтобы позволять себе элементарный вздор. На вопрос, как же он объясняет непрекращающиеся страшные странности, академик ответил уклончиво: мол, не ведаю, сие не моя ипостась, только чрезвычайно сочувствую.
Были и другие скоропалительные слухи. Экологисты брызгались, что убивает смрадный воздух. Почему именно писателей? Потому что у них самые нежные легкие, и писатели опять же — родные братья живой природы. Подождите, дойдет и до вас — троюродных. Почему с такой несносной регулярностью? Гм, воля господня неисповедима.
Проносилось мнение, что убивает само разбойное время, которому не нужны, мол, с одной стороны, эстеты и небожители, с другой — дармоеды и фарисеи. Мол, время отторгает. Но что значит время? Что, оно мужик с дубиной или баба с хворостиной? Когда говорят “время”, имеют в виду собственную коллективную безмозглость.
Наконец, уцелевшие когорты ленинградских писателей сформулировали свое кровное понимание озверевшей действительности. Они остереглись объединяться в особый Комитет своего мнения, чтобы не подставляться фамилиями и псевдонимами, возможно, перед перископом матерого зла, но исподволь, скопом, со всех объектов одномоментно, нивелируя персональные голоса, распространили следующую благую весть: все, что случается, суть не обычное, а политическое смертоубийство, то есть кровавый реванш контрреволюции. Писателей губят из политических побуждений, как радетелей демократизма, Возрождения, как прорабов. Рубят цвет нации, как рубили всегда, рубят под корень. Насторожитесь! Опомнитесь! Возмутитесь!
Козелокову приглянулся последний резон, хотя и обозлил после внезапных раздумий. Конечно, рассуждал Козелоков, если гибельность имеет телесный источник, если убивают люди или умирают сами, но по материалистическим локальным причинам, тогда лозунг “Писателей бьют, потому что они хорошие” — полезная и уместная самозащита: разбередить народ и найти мерзавца или мерзость. Тут все понятно. Но, упаси бог, если действительно мрет само духовное, чрезмерно воспетое, если убивает Дух, или Бог, или Время, или Природа, то есть ясновидящее и вековечное и повсеместное, тогда как? Тогда двойную бухгалтерию обмелевшего Союза, а попросту самообман и ложь против народа легко раскусит это всевидящее Око-убийца, и вдруг его раздражение против этой публичной полуправды прольется новым смертоносным ураганом: вот, мол, вы какие неисправимые гады, нет, чтобы прозреть собственную вину, нет, чтобы самоунизиться, вы еще и валите с больной головы на здоровую — так получайте же последнюю пилюлю.
Сначала отщепенцы положили самораспуститься к черту от греха подальше (что теперь и вышло), но некоторые остепенили: погодите, авось, проскочим, а Союз-то останется, а это как-никак огромное подспорье: и профсоюз, и пенсии, и премии, а главное, документальное отмежевание от прочей, бессоюзной пишущей швали, так и дышащей авангардистской вонью в праведные затылки. Писатель ведь — это титул, выстраданный билет, муки пройденного обустройства, кухня профессионального бытования, посвященность и осведомленность. Зачем же все упрощать до свободы откровения и письменных принадлежностей? Есть вещи поважнее творчества, например восхождение, возраст, поэтапность, свой срок. Талант? Талант — дело каждого и наживное и точно не разборчивое. Талантливы все (так будет демократично!), и гением, если попыхтеть в гуще трудящихся, тоже притвориться можно... Именно тогда как на зло или на другой день естественно скончался очередной человек, который выбыл из членов Союза по собственному желанию — да вот, видите, не помогло. Или по ошибке его, по просроченным спискам? Пришел черед, свой срок? Во всяком случае, даже литфондовский швейцар дядя Степа смекнул, что распускаться не к чему, не с руки, да и бесполезно, а то и опасно, учтите — как самонаводка. Да и кто же будет вас хоронить, какая организация? Но драгоценный Союз не слушался и угасал в пространстве, так как приема не было, а увольнения были периодическими, как обед и ужин.
Козелоков думал, что теперь уже никто не пишет, а читатели переставали читать, потому что боялись, что и на них (телепатически что ли) перемахнет зараза. Граждане шатались грустные, хотя, в сущности, исполнилась их греза: ведь мечтали же когда-то, чтобы пореже водить пером и почаще водить ногтем. И потом, у трусливых людей оставались на досуг непримыкающие классики и другие шестьдесят четыре аполитичные искусства. Еще позвякивала музыка среди домов, еще процветало портретирование за три рубля, еще были карты и нарды, еще приходил телевизор, еще восседали на Невском проспекте нога на ногу, как врио режиссеров, распространители театральных билетов, еще гуляло много дворянских собак, еще пахло водой с перламутрового Финского залива, еще были рынки и продукты питания, еще можно было мыть хлорофиллистые листья одомашненных лимонов, еще тяготила плотская и иная любовь, еще другие невиданные чувства наталкивались друг на друга, как в коридоре Смольного.
Козелоков, когда блуждал по большому городу и отводил от себя посягательства гильотины, полагал, что в текущем существовании для храбрости лучше всего пройти новые круги жестокого очищения. Во-первых, нужно забыть литературную каторгу и наконец перестать смотреть на единственную великолепную жизненность, как на придаток письменности, перестать мыслить словами, а фактически (если разобраться) — буквами. Нет ничего достойнее для человека, чем нечленораздельная, именно синтетическая прямота бытия; не должно быть сознания, не должно быть думы о нем, даже припоминания о его самостоятельности. Надо проживать по большому временному счету, то есть так, как целые миллионы лет, а не как некое столетие. Естественно, печатание книг должно почитаться великим позором и несмываемым грехопадением. Уже теперь печатаются только матерые псевдосмельчаки или авантюристы, для которых сложившаяся ситуация стала единственным шансом увидеть свое продажное имечко отстраненным, якобы от этого наступит вторая жизнь. Ничего подобного. Имя надо наблюдать не напечатанным, а внутри на месте бычьего цепня сознания светящимся. Книги хороши, когда они бескорыстны, когда они не легли в обложки.
Козелоков обходил стороной кварталы с официальными надстроечными учреждениями, красные зеркальные вывески, от которых пахло солидностью ада. Если это храм, на нем не должно быть объявлений о самом себе, не должны около стоять бензиновые автомобили и не должны расписываться люди в платежных ведомостях. Козелоков перепевал это для самоочищения и из страха за очищаемую жизнь. Будет жутко несправедливо, если он очистится и вдруг очистившимся умрет. Хотя он знал, что именно такой распорядок и должен соблюдаться порядочным человеком, но очищался он для того, чтобы безбоязненно жить.
На Среднем проспекте стояли лишь неопасные общечеловеческие допотопные учреждения, а их он не обличал. Он съел несколько черешен из обоих кульков. Оба сорта были сладкими ягодами, даже трудно сказать, какой слаще. Сам Козелоков из плодов растительности предпочитал малину, но не лесную мелочь, а садовую, и еще, конечно же, арбузы. Однажды он отравился огромным, полосатым, как душанбинский халат, арбузом, напичканным исчадием нитратов, после он года три держал пост, но сегодня опять нестерпимо захотел, может быть, потому, что арбузы зреют изнутри, а снаружи проступают отсветы их зрелости, они пахнут свежим поливом и не собой, а огурцами или еще чем-нибудь. На Среднем проспекте, к сожалению, арбузы не росли, и никто их не продавал, зато было много магазинов в подвалах с остатками мяса. Козелоков мясом брезговал. Он читал другие вывески и листочки с рекламой трудоустройства. Важным, законодательным этапом личного очищения он считал смену места работы, так как на литературный труд существовать нельзя. Теперь он походя искал такую работу на день, в которой даже поблизости не мерцало бы Слово, то есть совершенно не гуманитарную должность. Но Козелоков ничего не умел, даже водить машину. Он весь свой возраст днями был то учеником, то студентом-филологом, то учителем, то редактором Агроиздата, то лектором общества “Знание”, то репетитором, несколько месяцев по совместительству он пребывал и свободным художником. Он притормозил у желтоватого рекламного щита на пересечении с 7-ой линией, по которой струился сырой отпечаток близкой Невы, играла мелодия с прогулочных “метеоров”, рядом продавался квас из бочки. Козелоков, выдающийся литератор, занял очередь за квасом за женщиной с лишними слоями тела, в ситце с бретельками, и принялся ненароком, чтобы не подумали, что он действительно интересуется поисками работы, считывать названия вакансий: слесари-ремонтники, гальваники, инженеры-сантехники, секретари-машинистки, плотники, водители всех групп, кладовщики, коменданты, маляры-штукатуры, начальник АХО. Когда-нибудь ему подошло бы стать врачом или химиком, потому что он любил не столько человека, сколько его животворящий состав (настал момент обратного оттока из литературы в медицину). И вероятно, он был бы прозорливым доктором, если бы не его жалость; лучше всего ему подошла бы спе