Время сержанта Николаева — страница 41 из 57

циализация диагноста. Он попил квасу, брезгливо прикасаясь очень красивыми, узорчатыми губами к кромке бокала, из предосторожности в том месте, где обычно нормальные беспечные люди не пригубливают, то есть у самой стеклянной ручки. Квас отдавал дохлой кислотой, и Козелоков опять перепугался.

Он перешел дорогу и увидел цветочный базар и решил истратить еще немного денег на цветы (слава богу, в семье оставались деньги, в том числе после его гонорара за первую книгу). Он купил семь розочек в каплях воды и в тугих бутонах, как гимназистки в мини-юбках. Они пахли французским шампунем и заграничным летом. Помимо них, из изумрудных стеблей торчали крохотные непроросшие бутоны. Цветы имели способность отшибать не только дурной аромат, но и память о нем. У метро продавали расписные коробки финского детского питания, но Козелокова они не тронули, не задели за живое. Он подумал, что лучше всего устроиться озеленителем или садовником в парк, или маляром-штукатуром. В детстве он очень старательно измазал забор у своей деревенской бабушки, он пунктуально проникал кисточкой даже туда, где никто не мог видеть и значит, вероятно, и не требовалась красота. Но, может быть, уже тогда он знал, что такая дотошность и есть мастерство — когда видишь только ты. Еще несколько раз Козелокову приходилось красить ажурные кладбищенские оградки для близких покойных, и он окрашивал их так внутренне, как будто на них будут смотреть не живые люди с высоты, а усопшие из могилы. Козелоков приободрился. Он решил завтра же утром стать маляром-одиночкой. Он сразу и с презрением отверг профессии сторожа, кочегара и дворника, так как в обществе уже не осталось секрета на их счет: это были службы хоть и падшие, низменные, жалкие, но теперь в перипетиях разлагающейся современности от них шел душок особой люмпен-гуманитарности: на них, как правило, метили не только пенсионеры, но и прозябающие, непризнанные творцы. Козелоков вознамерился целиком отмыться от внешности культурной богемы. Он вспомнил Льва Николаевича Толстого, который тоже умирал от стыда за сословное дармоедство. Счастье — это то, что делается голыми руками и зрится разверстым оком. Теперь Козелокова не нужно было уверять, что из дыхания словообразной мысли рождается благодать мира. Нужно иметь элементарную совесть.

Козелоков, ликуя мускулами лица, встал на ступеньку эскалатора и поехал на дно метро. Он смотрел на встречных с улыбкой равенства и забвения, фактически он их не видел, потому что радовался себе и избавлению от всеобщего писательского страха... В этом придурковатом обольщении он вошел в пластиковый вагон, где только сидели в отсутствие часа пик. Козелоков тоже сел с покупками, цветами, и на него обратили взоры ленинградские пассажиры. Была женщина с взвихренными и как будто едва опаленными волосами (от них даже пахло тонким угаром), которая посмотрела на него сугубо социально, то есть решая, кто он такой. Этот осведомленный взгляд не понравился Козелокову, потому что так на него смотрели, когда он стал писателем и та его прерогатива была словно бы написана у него на лбу. Козелоков хотел отвернуться, но отвернуться было некуда: повсюду сидели внимательные и смышленые граждане, все как один читатели Набокова и столь же въедливые в незнакомцев. Его особенно напугал молодой, худосочный человек в очках, который прямо-таки размышлял отчетливыми глазами. Кроме того, ехали юные и очень милые девицы. Козелоков догадался, что к нему вернулся красивый мужской облик, и девицам это интересно. Они и рады были не смотреть на него и заниматься болтовней, но не удерживались, то и дело переводили глазенки с подруги на его губы и длинные стройные пальцы. Козелоков подсознательно закрывал левой ладонью правую кисть, так как там у него сияло обручальное кольцо. Глазам Козелокова было мучительно тесно, но он ничего не взял почитать как заправский теперь библиофил, и поэтому, чтобы куда-то смотреть, уставился на старика по диагонали напротив, который, шевеля желтым ртом, читал крупные литеры в белой обложке ленинградского журнала “Звезда”. Козелоков вспомнил, что публиковался там: то была повесть о странном, якобы том пушкинском человеке, который наконец-то явился в развитии через двести лет. Да, двести лет прошли, и повсюду народился обыкновенный этот человек в развитии, катастрофически далекий от прототипа, — отродье честности и трусости. Пробовали вы когда-нибудь быть честным и трусливым? Пробовали! Чего уж там!

Козелоков почуял, что к нему вернулся любимый профессиональный навык — выворачивать наблюдаемого визави изнанкой наружу: обычно сие претворял через глаза — как будто Козелоков собственной рукой выгребал сквозь чужаковские глаза его простую, но тоскливую и сыпучую подноготную. Старик оказался благостным: у него нутро не очень отличалось от сухопарой оболочки с живой реакцией, в синем, блестящем от ветхости костюме.

Козелоков удовлетворенно продолжил мышление о новых этапах очищения для жизни. В-третьих, нужно читать и читать и беспощадным чтением замаливать зуд графомании. Например, он давненько мечтал о полном собрании сочинений (непременно с письмами) какого-нибудь незамутненного профессора, вроде Гнедича, или Соловьева, или Лосева. Да, читать — значит боготворить мудрость, век, предков, прошедших барьеры и скромность других притязаний. В-четвертых, живя на рукотворном поприще, нужно понять смысл чистоты жизни, от которой зависит и чистота искусства. Степень чистоты своей жизни, решил Козелоков, равна степени ее мизерности. Следует знать на каждом шагу и в неподвижности тоже, что ты не пуп земли и не центр мироздания, и даже не начинка времени, и совсем уж не часть природы, и, естественно, не мессия, и даже не мгновенная и паршивая хромосомна одного человечества — ты никто, даже не пыль, ты невидим, но это-то и превосходно для чистоты: ты незрим — и значит, ты воздушно чист. Козелоков обожал загробные и уничижительные рассуждения и когда-то даже надеялся построить из них свежее воздыхание словесности. Короче говоря, надо так существовать, чтобы не слышать своего голоса, но разбирать голоса всего остального. Козелоков опять возрадовался и додумал самое важное: возлюби уже погибших или почивших, пожалей их сердечно, как незаслуженных мучеников. В чем они провинились? В том, что не были гениями? В том, что не оправдали народного представления о Поэте? В том, что серо писали? Ну, ненаглядные мои, обернитесь-ка на себя! Все перемрем от существенного. Козелоков вспомнил бронзовелые щеки Илина, которые от изнурения даже не затряслись, когда их обмякший владелец свалился со стула, но вмиг подернулись зеленью, словно окислились.

Тут Козелоков опешил: кто-то обращался к нему голосом, слышным всему вагону. Это была та женщина с подожженными волосами и рубчатыми порами на коже. Она говорила: “У вас падают черешни”. Наконец, когда уже вокруг все, даже подопытный старик, безвредно, сочувственно улыбались его задумчивости, Козелоков расслышал и увидел, что из кульков на пол высыпалось несколько плодов на сцепленных черенках. Он произнес: “Спасибо”, лихорадочно поднял их и выпрямил кульки. Розы тоже грозились упасть. Козелокову стало обидно и опять боязно, что его застали в странной, беспомощной задумчивости.

В двухкомнатной, страшно отмеренной государством квартире конца двадцатого столетия, Козелокова поджидали двое домочадцев — жена Анджела и теща Ольга Олеговна, физиологические двойняшки с полнеющей разницей в четверть века или, лучше сказать, великорусские матрешки, столь же безобидные и одна в другой. Обе стояли у порога и демонстрировали нравственный испуг, чтобы преувеличенным молчанием подготовить ближнего своего к меньшему злу. Им понравилось его семейственное внимание — цветы и кульки с черешнями, — и они, смешивая благодарности, заговорили быстрее и сразу по его вопиющему делу. Они действительно выглядели родственницами — одна дороднее, другая субтильнее, с одинаковыми линиями родной амплитуды. Они носили яркие ткани и простые сивые волосы, и даже их домашние халаты не расходились в главном. Козелоков уже написал об этом генетическом взаиморасположении обеих женщин, чем и польстил им до скончания дней. Вообще жена и теща были в творчестве его постоянными натурами. Он думал, что от этого описательства они становились пригляднее и бессмертнее. Он умилялся тому, как литература, выведенная его рукой, перетекает из комнат в эфемерное и оттуда обратно в уютные, но сплющенные архитектурные помещения. В те времена он тщеславился, как пошлый скромный даритель, что это он делает такой реализм, который благотворнее критического и социалистического, потому что осчастливливает живых действующих лиц. Жена и теща полагали, что они настолько же прославились и обессмертились, насколько и их козелоковские героини. Он никогда не писал честно и пакостно, даже в последнее время, но, напротив, выводил нижние слои, на которых мерцают жемчужины; а падаль, чернуха — это поверхностная честность. Он любил восхитительный, отчасти платоновский, отчасти легко произносимый слог, почему и не обижал живущих прообразов, преднамеренно, как прием, используя их действительные фамилии, национальности и фотокарточки; но никогда, повторяю, он не говорил дурно о людях, потому что не придавал им целостного вида, а увлекался даже и невыпирающими ингредиентами. Он сам признавался, что его начальная проза похожа на его окружение так же хорошо, как его жена — на свою мать, то есть извивы тождественны, но размах одних могущественней.

Как бы вам представить, как он писал? Без сарказма — он его не терпел, без слащавости, которую великолепно чуял, без тревоги за мир, народ или совесть, то есть он был отъявленный пейзажист людей, как он думал. И они сами не замечали собственные мерзости, когда он изображал их, как солнечный луч в парке или освещенные уходящим закатом камни и бревна на берегу уже темного озера; или как длинный изумрудный Север; или как осеннюю распутицу в прекрасных нарывах грязи; или как после дождя; или как лунные пятна на дне снежной лощинки. Он верил, что так уже писали, но иначе не мог, а приобретенная манера, бывшая в употреблении, не смущала его вторичностью: он накопил понимание, что вторичность не бывает в другое, новое время — новые стесняются ее употреблять, потому что это очень легко и разъято. Вот подражание относительным современникам — это гнусность и нечистоплотность.