Козелоков, доверившись женщинам, стал радоваться и еще одному “кстати”. Кстати, сегодня уже не вредно было уходить из дома, так как сегодняшнее убийство уже произошло. Предвосхищать же второе, еще одно, не было оснований, так как не было прецедента в истории этих дней, допустить же его было сверх меры предельных чувств. Кстати, именно сегодня и именно теперь, если не исключать всякое, лучше не оставаться дома, так как последняя жертва (вспомнил Козелоков), этот самый нечлен Бузуруцкий, почила именно дома, в идиллических покоях. Нет, к черту, карету мне, карету!
Уже перешагивая порог квартиры, которой он был обязан всем превосходным остолбенениям своей мысли и тому, что они в тишине легли на целомудренный лист и не опоганили его, но, наоборот, сделали еще непорочнее, уже целуя румянец и слезу жены и прислушиваясь к дорожным советам Ольги Олеговны, Козелоков только предупредил:
— Анджела, я тебя умоляю: не уничтожай из страха, уничтожай из любви!
На Комендантском аэродроме еще светило прежнее солнце, доходящее до фундамента жизни, но ниже, чем обычно, потому что это был закат, но такой бледный и пыльный, что и не хотелось его теперь по пути возвеличивать. Тем не менее, как мастер, Козелоков во всем невзрачном усматривал больше пользы и возможностей для лирического проникновения в предмет и рассекречивания его могучей приглядности, какая и не снилась популярным ярким краскам и решительным поступкам. Но теперь, когда Козелоков вспомнил о своем врожденном пристрастии к роковому и революционному, ему нужны были колоритные ориентиры — кровавое светило и эдакое же отражение на окрестностях и ослепших людях.
Прохожие шли с работы. Счастливые! Наверно, к детям, на кухню, к телевизору и вопиющим газетам. “Я же, — думал Козелоков, — должен отгадывать, какие они теперь и какое их счастье вообще. Кто придумал эту проклятую общественную миссию русской литературы?! Почему это писатель в России должен быть больше, чем писатель, и лучше, чем писатель?!”
Козелоков пытал основное мучение подоткнутой под себя стези. Теперь он определился: оно есть поторапливание пресловутого самосовершенствования, или моральных концов, достойных русского писателя. Это — натуга личных нравов и выматывающее держание марки, переходящее на склоне лет в благообразный характер, это (и противнейшее!) — гонка среди своих всевидящих коллег за право быть перед самим собой самым совестливым и самым кумиротворящим Учителем. Брр-р!
Уже совсем побелевшим вечером, выходя из чрева метро на лоно Невского проспекта и надевая на сочащиеся лихим самосознанием очи темные, врученные в последнюю минуту предусмотрительной тещей, очки, Козелоков осенился отблеском другого чрева или зева (он как писатель-виртуоз любил путаться в словах, особенно созвучных и осмысленных), то есть известного теперь все-таки чрева свободы слова. Он подумал, как бы и ему тоже не свалиться теперь в это ненасытное чрево этой распоясавшейся свободы этого невинного, как придурок, Слова. Конечно же, в этот же миг осияния он погордился собой, что тоже способен свалиться туда, но, оглядев волнующее море, отшатнулся даже телесно.
Перед его солнцезащитным взором, словно за бутылочным стеклышком из детства, действительно кишели люди. Их скопилось такое невиданное множество, которое Козелоков по привычке сравнил с петербургским наводнением — мол, так же мутно и неотвратимо, если бы не дамба. Козелоков, исполняя двойной долг, перешел Невский с правоохранительными “синеглазками” и встал у фонтана, фактически позади огромного митинга. Сердце Козелокова искало пристанища у какого-нибудь другого органа, но все-таки он улыбался (он вспомнил тупые строчки, сочиненные здесь юношей на скамейке в другую прекрасную примитивную эпоху: “У Казанского собора, презирая бани, моют хиппи ноги с мылом в радужном фонтане”). Наконец он обратил внимание, что этот Казанский собор действительно как казанская сирота, с зеленым покрытием торчащий один в небе, а все люди, испускавшие гадкий для головы гвалт, стояли кучками, земляками, братьями и прочей нечистью.
Козелоков любил митинги, если они не касались его профессиональных тяжб. Он подумал, что напрасно пришел, совесть была бы чище наедине с женой и тещей и, как он говорил, с вездесущим временем. Никто не отмечал, как он понял, даже тайно, потому что неразбериха была сознательная. Если мы хотим продемонстрировать “нашу неисчерпаемость” при помощи всего моря незнакомого нам населения, если мы хотим уберечься от маньяков при помощи иногородних жителей, если мы хотим спасти себя, трудно придумать что-нибудь лучше маневра Валерия Андреича. В конце концов, сие можно чистосердечно именовать свободным творчеством масс. Впереди, на стилобате, на углу за колоннами стояли выступающие — в основном с орденами и медалями. Козелоков уже в толпе медленно пошел на бьющий воздух голос. Запахло сиренью, как французским шампунем (может быть, от его же свежевымытой головы). Нет, воистину мелко цвела ранняя сирень где-то среди людей. После роз Козелоков заурядно отдавал предпочтение сирени. Несмотря на защиту очков, Козелокова кто-то узнал и позвал сквозь микрофонный, плохо понятный, но явно самозабвенный и грассирующий по-старопетербуржски новый голос. Козелокову даже через головы издалека, от парапета канала Грибоедова, замахала желтоватая, китайская рука, и Козелоков, улыбаясь, вынужден был пойти на нее. Таким образом, он наткнулся на самого Валерия Андреича, действительно а-ля азиатского, скуластого и приятно, как все смугляне, седеющего распорядителя санкционированного митинга.
— Здрасьте, — вежливо сказал Козелоков.
— А что вы в очках? Сними, посмотри направо, — сказал Валерий Андреич и опять принялся слушать, оказывается, женское некосноязычное звучание.
— Да жарко, — начал было Козелоков, но опомнился от остатков мысли и воистину повернулся очень осторожно, направо, в движении сдергивая очки.
Там, у кромки Невского проспекта, свободолюбиво переминались на месте и примыкали к митингу как его полуоторванное крыло черные и молодые люди. Их было (хотя Козелоков и прищурился от внезапного просветления мира), наверное, с сотню. Они смеялись, но прилично, кажется, только ему. На них все сидело черное и, главное, черные солнцезащитные очки, такие же допотопные, какие всунула ему теща. Их челки, крашеные и всклокоченные, или их бритые, в прыщиках, лбы были удивительно отроческим порождением. Козелоков любил пригожую юность.
— Видишь, фашисты тебя за своего приняли, — глядя в другую сторону, сказал Валерий Андреич. — Не смотри на них долго.
Козелоков растерянно подчинился. Он никогда, даже будучи профессиональным членом СП, не видел живых фашистов. Он спросил, напрасно осмелев:
— Может быть, это они?
— Все может быть, — опять круглым профилем — Валерий Андреич. — Однако митинг совершенно неуправляем. Какие-то черви повылазили наружу. А наших мало. Трусы.
Козелокову стало самолюбиво от того, что он наш, но не трус. Он начал предаваться митингу, чтоб найти себя в нем, то есть освоиться со страхом непривычности. Во-первых, он уяснил, что тьма милиционеров тоже прислушивалась к внутренней смуте и была “за” льющиеся речи. После женщины Козелоков рассмотрел у микрофонов человека с рабочим лицом — какого-то литобъединенца. К сожалению, акустика поднебесной площади или так устроенные усилители доносили не все фразы, а только избранные, отредактированные поднявшимися со всех сторон (такое случается на перекрестках) воздушными полями. Козелоков услышал басовитую с рождения и мстительную колоратуру: “Они убили нашего драгоценного поэта Маяковского. Они убили нашего русского любимца — Сергея Есенина. Они... (здесь воздух разъединил историю, но Козелоков уже трясся от нагнетания). Теперь они посмели поднять гадостную руку на целую череду наших современных... на цвет нации... Но мы знаем, кто они... Рабочий класс”.
Пространство теперь колосилось, как степь, и даже выбрасывало из себя чересчур высокие злаки, на которых было написано кириллицей — в основном белой по кумачу.
— У...у...у... — одобрительно завывало на площади, как метель.
Может быть, это лабиализованное “у” и замыкало всю членораздельность оратора, догадывался Козелоков и раздвигал себе у одного уха ушную раковину, держась как раз за козелок и противозавиток. Козелоков знал этимологию своей фамилии и питал на ее счет суеверное предзнаменование. Он надеялся, что ухо в человеке как его прообраз играет неизгладимую роль, то есть то, что вырезано из уха, своевременно отразится на зигзагах судьбы. А вы понимаете, что такое для писателя магия прообраза? Может быть, на то, что Козелоков стал писателем, повлияли именно его “ушная” фамилия и именно созвучие ее с именем самого барометрического компонента Уха.
Козелоков, справившись с философией момента, оглянулся теперь налево и не то чтобы не увидел приплюснутый профиль Валерия Андреича, но потерял самого Валерия Андреича. Возможно, Валерий Андреич где-то здесь отмечает явку, может быть, он и сегодня сокровенный функционер? Слева были профили тоже поразительной брезгливости, особенно отличались мужчины в беретах (несмотря на зной) и с бородками, они всегда уповали на вежливую среду обитания. Нет, думали они, Ленинград подменили. В Ленинграде больше не будет культурной революции, но здесь вполне может грянуть бескультурный бунт. Козелоков не различал их как профессиональных литераторов, но где-то уже встречал. Возможно, это приезжая радетельная интеллигенция. Присутствовало многочисленное красивое и имеющее свою двойную бухгалтерию студенчество, преимущественно гикающие девки. Козелоков любил в женщине отсутствие музы. Он думал, что студенты ради того, чтобы не сдавать очередную сессию, готовы затоптать, заулюлюкать любой существующий общественный строй. Козелоков верил, что умный человек митингует не ради пользы жизнеустройства, а ради личного удовольствия каверзой, ради шабаша, по которому, что ни говорите, нет-нет да и затоскует начитанная душа.
Вдруг после неслышимой вставки очередного зазывалы туристского вида, в ветровке, с кипой, словно бумажных, по ветру слоящихся волос, над собранием, теперь уже после бегства Валерия Андреича (Козелоков знал — чуждого ему) вспыхнули те самые пригрезившиеся чудовищные колосья и завертелись вокруг оси, чтобы все могли прочитать их знаки. Козелоков прочитал один и содрогнулся: “СП — это кровная часть аббревиатуры КПСС”. Кроме того, над непоседливыми головами, пережевывающими следующего горлопана, воздвигли на обструганных палочках, на которых раньше носили отражения членов политбюро, десятки портретов, кротко ухмыляющихся с небес. Ба! знакомые все лица, еще раз содрогнулся Козелоков. Это были все те же погибшие писатели. Пока кричали бешеные рты, он увидел в последний раз и Лагановскую с черным бантиком, и Илина, и Иванова, и Елизарова, и, кажется (о дева Мария!), самого себя в любимом шелковом пуловере молодости, как на паспорте в честь двадцатипятилетия. Сволочи! — перекрестился он в пределах своего подбородка, как бы отмахиваясь от шмеля: что-то перепутали, не того дали, неужели они не соображают или это... Ах ты! Козелоков стал подниматься на носочки и лучше рассматривать смертные лики, но они поворотились к улице Плеханова, а перед носом Козелокова растянули красную, совершенно пустую простыню. Это еще что за авангард? Надо тикать, шепнул он сам себе, и боком пошел вправо гимнастическими приставными шагами. Он понимал, что вправо — это только физически, изъеденной душой он — на левом фланге. Когда он пошел грудью к Невскому проспекту, как обыкновенный ретировавшийся ротозей, мол, ему срочно потребовалось в туалет или на работу в третью смену (по крайней мере, Козелоков демонстративно оглядел часы), он буквально наткнулся на дыхание черных подростков, этих самых NF, действительно пахнущих половыми железами