Время сержанта Николаева — страница 44 из 57

и мелом. Они не обращали на него внимания, но теперь у них в руках с такими же черными ногтями Козелоков, едва подняв очи горé, прочел на черных лоскутах небрежно искромсанный шрифт: “Евреи! Будьте благодарны русскому народу, спасшему вас от тотального гитлеровского уничтожения!” И какое-то “БЖСР”.

Козелоков прошел через них смело, потому что храбрость оставалась в нем последним чувством. Когда он прислонился на другой стороне к полированной колонне Дома книги, он не торопясь вспомнил местопребывание. Перед ним стояли знакомые тульи и красные ободки милицейских фуражек. Он любовался выпуклыми отпечатками голов и размышлял о чернорубашечниках: нет, эти не сильны, они от дьявола и то большая для них честь, — а нас убивает сам Бог. Козелокову понравилась собственная сентенция, но он не знал, на чем ее записать, так как его потребность писать вернулась на круги своя. По тротуару шли доверчивые приезжие люди и удивлялись размерам свободы. Козелоков засмотрелся на таджика в тюбетейке, который тащил в обеих коричневых руках по пять коробок с кроличьими шапками “Рот-фронт”; таджик имел одну физиономию с Валерием Андреичем и, может быть, являлся его братом по седьмому дню Сотворения, но он так страстно открывал слизистый рот и так долго забывал дышать, как будто мог с настоянным воздухом проглотить событие на площади, и Казанский собор, и половину чуждого света. Козелоков любил средних азиатов за удивление русскими. Он все же предположил: а не переодетый ли это Валерий Андреич, ходит и помечает? Но таджик оглянулся на Козелокова и сказал, как прирожденному земляку, мотая осклабившейся головой:

— Э... Диди, что тварица. Шайтаны.

Козелоков не стал отвечать тем же. Он представил уплывший лозунг и горько подумал о своей нации — так горчит натуральный мед, обжигающий слюнявый нежный пищевод. Он думал, что все нации помешались на своей ущемленности. Таджик, носитель шапок, еще раз показал высокие золотые челюсти, и Козелоков вспомнил при их саманидском воинском великолепии о деле Рушди: неужели мир так катастрофически связан и так неотвратим мировой заговор, возвеличивший вину нечестивого слова.

Козелоков увидел мутным вечером, как побежали струйки милиционеров и как перегруппировалось столпотворение: его тугоплавкие, незнакомые Козелокову отряды по-хозяйски выливались на Невский проспект и уже начинали скорую демонстрацию на манер проармейских. Что это за люди? Невероятно, если это были начинающие литераторы: они вскидывали сильные толстые руки и напрягали убойные по величине яремные вены — то есть то, чего настоящие писатели никогда не имели в силу своей вялости и гениальной болезненности. Эти шли стремглав, как недавние десантники, и декламировали всем хором интеллигентные озвученные буквы: “Эс-пэ! Эс-пэ! Эс-пэ!” Они шли в сторону площади Восстания, и Козелоков пытался угнаться за ними по тротуару, так как они выполняли его функцию. Он благодарно и улыбчиво вслушивался в их гигантское скандирование любимого сложного сокращения. Он пытался понять, какую все-таки организацию они вкладывали в его СП. Лозунгов они не несли, фотографий святых тоже, поэтому измученный смутой Козелоков напрасно искал зрением страшное подтверждение. Значит, примерещилось накануне. Они были трудно узнаваемы как люди, так как на их лицах, кажется (быстрота не позволяла уточнить), красовались то ли театральные маски, то ли женские ароматные колготки.

Если смотреть на их патриотичное шествие с неба, то можно видеть их тоже с неба, как все они, может быть, стремительные сотни, попирающие невскую магистраль, шли вверх ногами, шли на головах и жили, жили на головах. Если смотреть со стороны, с балкона декорированного дома, то ничего фантастического увидеть было нельзя — так порывисто, по-человечески, выстраданно катились и катились по середине стройные головы в дымке или в пленке. В чем все-таки? — гадал Козелоков.

С обоих тротуаров на своих дорогих и, оказывается, могучих писателей, рупоров нравственности, глазели их умиляющиеся читатели, такие же, как недавний член СП Козелоков. Что они думали о своих писателях? Думают ли они, что останутся без книг — ведь одним Пушкиным сыт не будешь? Козелоков вздохнул, опустил веки и чуть не свалился от глубины собственно сотворенного мрака. Он не мог угнаться за колоннами новых писателей непосильно быстрого реагирования, так как не был атлетом, и стал сознательно отставать, чуя только радостным ухом вспышки их новых “ура”. Смута Козелокова рассеивалась по Невскому, здесь же, слава богу, как прежде, ехали прежние автомобили в сумраке позднего часа. Козелоков захотел домой и ужинать. На будущий день в плохо загрязненном воздухе, полном кишащего щебета птах, Козелоков был настроен филантропически: он думал, что пусть, мол, прошли целой площадной когортой, нужно, мол, восхищаться множеством, а не единицами и т.д.

1989

ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ

С того дня, когда впервые молодой человек стал работать в одной из угрюмых школ на Гражданке молодым учителем-русаком (нет, не летним зайцем и не русским по национальности гражданином, а так называемым педагогом русской словесности, то есть русского языка и литературы), он, смертельно ужаленный всем тем днем оголтелого детского амикошонства, вошедший безвозвратно в этот издевательский Гам и моментально перестроивший в тот день свои сиятельные планы в подвижническое мученичество, он действительно с того дня, с тех первых размагничивающих уроков вознамерился найти своей вечной, нищей профессии именно вечное оправдание. Не было бы никакого этого смыкания с вечностью и дурацкого упования на ее вознаграждение за земные муки; не было бы этого выматывающего желания вечной жизни в противовес насущной, с деликатесами покоя и воли; не было бы этого постоянного ожидания позора от низших и умиления им, как поцелуем паскудной проказы; не было бы этого накопления в трудовую книжку такого благословенного педагогического опыта, то есть опыта уверток от хамства, опыта зажимать нетерпение, разбрасывать бисер, давить и недостойно подхваливать, скрадывать совместную скуку вытяжкой из прекрасного предмета эдакой скабрезной или героической интрижки, эдакого доступного анекдотца; не было бы удовольствия, счастья, удовлетворения тяжестью своего креста, если именно тогда, а может быть, и годами раньше (кто знает, когда берет за горло неотвязная тяга призвания? и того ли?), он бы подчинился простой воле выгоды и простому усомнению. Но он пошел наобум, по течению других людей, так как больше всего на свете любил борьбу с самим собой, досаду на самого себя.

Он думал, что нужно любить то, что он теперь ненавидит, и тогда эти “теперь” отпадут, как струпья псориаза, и останется голый и совершенный стержень судьбы.

Ему надо было отказаться тогда в коридоре роно от приглашения этой толстой и щурившейся женщины, директрисы теперешней его школы. Ему следовало бы сказать: “Нет, сударыня, у меня шикарный выбор, учителей-словесников не хватает как воздуха, и я еще похожу и сравню, зачем торопиться по сравнению с огромной жизнью”. Но он ничего этого не сказал, хотя сразу же раскусил и эту беспокойную толстуху, Валентину Сергеевну, и ту школу на Гражданке, которую она представляла. Он был уверен, что с точки зрения умиротворения, это самый худший вариант, жуткий шанс. Но он был такой гадкий человек, что сразу соглашался с предложением из-за робости или какого-то более высокого чувства, именно радуясь себе за это имеющееся в нем альтруистское чувство, добытое в самоистязаниях.

Конечно, если не можешь побеждать окружающий мир, побеждай себя. Но не дурак ли ты после этого?.. Его должны были напугать (и они сделали это с его задрожавшими пальцами), по крайней мере, четыре сильфиды-доказательства, родившиеся при знакомстве с этой Валентиной Сергеевной. Во-первых, само быстрое, без проверок и тщательных оглядок, навязывание тонкими устами Валентины Сергеевны именно ее школы, как только она расспросила его, кто он и откуда такой молодой, высокий мужчина-специалист. “Да что вы, я дам вам великолепную нагрузку из трех седьмых классов и одного пятого и классное руководство, и факультатив, и еще что-нибудь придумаем, глядя на вашу положительность, у вас же семья, ребенок, начало жизни”. Ему бы надо было сразу отказаться от кота в мешке, а он стал выслушивать дальше ее торгашеский голосок и смотреть на нее неудавшимся ангелом. Второе — это то, что она бодро, словно уцепив жар-птицу зубами, как-то по-мужски хмыкнув, назвала его впервые этим животным школьным просторечием — “русаком”, узнав из его жеманных полуответов, что он учитель русского языка и литературы.

Она всплеснула, как топорищами, толстыми руками: “У, я так и догадалась, что вы русак. Ничего, ничего, я вам помогу, я ведь тоже русак”. “Русачка”, — подумал он. Ее околопенсионная внешность располагала к себе чем-то таинственно ложным, и он правильно сообразил, что она может здорово огрызаться и очень зычно орать. Третье — его смутило маленькое голое отверстие на ее чулке у щиколотки и несколько других, затянутых видимыми нитками. Тогда ему представлялось с высоты незнания быта, что респектабельные женщины-директрисы, уж коли они таковы, должны быть безупречны в нижних одеяниях, так же как и в собственной ленинградской речи. Валентина Сергеевна же старомодно и малоросски смягчала исконно твердые позиции перед заднеязычными (“четверьг”, “наверьх”) и в заключение разговора, когда они, так сказать, хлопнули по рукам, сказала что-то с абсолютно неправильным и необычным ударением. Она сказала “прúстрастно” вместо “пристрáстно” относиться к чересчур небесному, вообще пристрáстно прозябать.

Он понял тогда, что согласился на деградацию призвания и взялся за черный труд. Он сообразил мимоходом, что, если человек с приглядным имиджем интеллигента-служащего ставит нелепые ударения в общенародных словах, это значит — он их лишь прочитал и никогда не слышал. Он думал, что образованность — это когда сначала слышишь, потом читаешь и наконец произносишь языком. Он сказал, как его зовут по имени-отчеству — Андрей Юрич. Валентина Сергеевна, узнав его имя, еще больше проникла в его застенчивую душу, взяла его трудовую книжку, направление из института и заверила, что оформит все сама, минуя очередь.