Андрею Юричу стало очень удобно, потому что очередь к инспектору по кадрам вдоль длинной, крашенной голубой эмалью стены, с нанизанными на нее словами и графиками, была им не преодолена. Тогда он потрусил от роно с настроением привилегированности и нужности себя, в белой куртке, с нарастающим страхом страстотерпца-новичка и с хорошим впечатлением от сделанного дела. Он вспомнил четвертую сильфиду, то, что школа Валентины Сергеевны расположена на лютой Гражданке, но это только укрепило его мышцы и готовность жить в отдельно взятой стране. В конце концов, и Вавилон пал, и Рим пал, и Петербург пал, но везде растут цветы, и везде люди имеют божеский лик и говорят языками, и везде предназначено одно. Так он шел и ликовал о равенстве жизни во всех ее окаянных уголках.
Андрей Юрич не позволял себе снобизма в столкновениях с менее грамотными людьми, потому что знал, что снобизм — худшая и нечеловечная мина и большее надругательство над собой, нежели постоянное прибеднение, которое, в сущности, непобедимо. С большинством, думал он, только и нужно прибедняться, ведь им тоже плохо и они не по своей воле ущемлены в эрудиции. “Прибеднение среди всеобщего прозябания не заметно, оно непобедимо, — повторял он, — потому что в нем нечего побеждать, и оно гуманно, потому что выпячивает доступную убогость, а не недосягаемое роскошество”. У меньшинства может быть только две реакции на большинство, формулировал Андрей Юрич важный закон, у интеллигенции с народом может быть только два различных соприкосновения — либо высокомерие, либо уничижение. Русская тьма изведала все. Причем (здесь уже он засмеялся) у нас так: если меньшинство удерживает верх, то, посмотрите, как благостно, мудро, лукаво выглядит смиренное большинство, мнущее картуз, и, наоборот, если меньшинство в загоне — нет ничего омерзительнее бурбона большинства.
Теперь прошел год педагогической жизни, и Андрей Юрич стал смотреть на белый мир как на объект бесполезности перевоспитания. Он не надеялся изменить страшную отсталость, но он надеялся утешить свой гуманизм; он думал, что все равно надо учить, авось сказанное им и не услышанное ими отзовется в этом отсталом мире, отзовется в последнем пределе терпения Творца-наблюдателя, отзовется в будущем учеников и что-то произойдет в любимом краю. Он думал, что пройдет еще десяток лет или даже меньше, и на его уроках воцарится внимающая тишина, и ученики, знавшие его уже десяток лет, будут бояться его и уважать его интуицию и будут думать о нем, как о лучшем отце. Все-таки школа в нашей стране, как и все остальное, любит проверку возрастом, совместным житьем-бытьем, породнением со стенами учреждения.
Теперь Андрей Юрич в девятом часу утра сквозь предсказанную сопливую погоду ехал на трамвае по Тихорецкому проспекту в ту школу, где он познал, в какую сторону открываются двери классов. Он был по-прежнему высок, замкнут, с красивым лицом и уставшим от проницательности взглядом. В сущности, вид его был строг, и можно было предполагать самые расчетливые мысли в его хорошо подстриженной голове. Он великолепно бы сошел за молодого советского бизнесмена, юриста, тренера, даже бармена, если бы не этот уставший от бесполезной проницательности глаз.
Он смотрел в сочащуюся хмарь за трамвайным окном и видел ее капельки, оседавшие на зонтики и стекло, как будто привязывающие их к очередному воспроизведению одного и того же хаоса. Андрей Юрич представлял себе непреодолимость этого хаоса и думал, что именно непреодолимость его, непреодолимость беспорядка, благоглупости, тщеты, дурмана и блестит в этом разрушенном хаосе отчетливой гармонией. Другой гармонии попросту нет — только вековечная непреодолимость беспорядка и есть его внутренний порядок. Внешнего, автономного порядка нет. Понятно, что для Андрея Юрича порядок и примирение с первозданностью беспорядка — почти синонимы.
Андрей Юрич, отодвинув на четверть часа тревогу, радостно предполагал, уютно прислонив висок к запотевшему стеклу, что же было тогда, когда пришел первый Учитель. Понятно, что Он пришел, чтобы подвигнуть всех-всех учеников любой ценой, какая у него имелась как у простого человека, на непротивление Злу Бога. Он хотел объяснить им, что то, что они считают Злом, есть Замысел, есть искушение вечностью Зла, а самого Зла, в принципе, не существует. Преодолейте, мол, сей обязательный искус простым жизненным путем праведных заповедей, и вы поймете, что Вечное не может быть злым, уродливым или несчастным. Не лги, не тщеславься, не укради, не убий — всему этому надо мучительно учиться. Всю жизнь надо отдергивать руку от чужого.
Андрей Юрич думал: “Какая же стояла погода тогда, когда преподавал этот нищий Учитель?”. Так ли дробился в цветочную, прозрачную пыльцу этот дождь и неприятно окраплял поверхности людей, так ли было серо на небосклоне, так ли было неизвестно, в какой стороне до сих пор восходит солнце, и так ли было промозгло душе сквозь гусиную пористую кожу, и так ли мелко кипели лужи, и так ли быстро гнила трава и остальное пахло мокрым тлением, и так ли неприятно паршивый ветер забрасывал даже за шиворот острые капли, и так ли сквозь сетчатую мокрядь рисовалась вконец раскисшая пустыня? Андрей Юрич полагал, что не всегда была жара или не всегда лил очистительный могучий ливень, но было и нечто среднее, как теперь, осеннее, повседневное, заштрихованное, с покатой гранью между верхом и низом, троившейся то и дело, как огромные, вавилонские ступени. Да, знание атмосферы и погоды тех лет очень важно для преподавания. Оно завораживает, оно притягивает. Ученики любили близкое им, и Андрей Юрич потрафлял их обывательской любви не для того только, чтобы через низменное привить наивысшее, но и потому, чтобы ничего не отметать, чему срок — вечность. Он представил, как ежился и морщился от мелких брызг первый Учитель, и тревога Андрея Юрича стала еще ничтожней: того Учителя грызла та же педагогическая тревога, душевная мнительная мышь, которая подавляется упрямыми уроками и вновь возникает поутру. Однако Андрей Юрич договаривал до конца, когда сравнивал себя со всевышним наставником, и все обольщение после этого договаривания уходило в песок. Между ними была вопиющая разница: кажется, Первого хотя бы слушали, но не понимали, второго и слушать не хотят.
Тихорецкий проспект закончился, Андрей Юрич вышел из трамвая и раскрыл подержанный, разболтанный зонтик. Мелкие струи дождя трепали и выворачивали его при налетах ветра. В другой руке Андрей Юрич нес тяжелый портфель с тетрадями, полными горечи учебы. В носу был насморк, и это в совокупности с природными осадками и плохим, непослушным зонтиком выматывало последние надежды человека на везение, на комфорт. Сморкаться лишний раз было нельзя, так как это усиливает насморочный зуд, как разбег, как раскачивание. Нельзя было думать о насморке и хлюпать красным носом маленького человека. Вот именно — все это атрибуты маленького и чрезвычайно лишнего русского человека. Лишним может быть только тот, кто хочет быть нелишним, примечательным. Андрей Юрич выдавливал из себя маленького исторического человека, но в другое время хотел жить на западный манер, без комплексов на предназначение, без мысли о связующей важности всякой дряни.
Благодаря своей красоте и высокому росту Андрей Юрич понимал всю прибедняющуюся условность отнесения себя к малым людям. Известно, что маленький человек плюгав чисто внешне, с невзрачными членами, с сивыми редкими волосенками, с песочными оскорбленными глазками, с кривыми губками, с ничтожными бровями, с мелким румянцем, с чистеньким и нищим мундиром, с пришепетыванием, с кособокой походкой. Правда, лишний человек доселе был другим лицом — аристократичным, красивым, умным, насмешливым, высокомерным, блистательным, но все-таки лишним. Ведь так мы знаем из школьной литературы. И между лишним и маленьким всегда была разница. И лишний был лишним не потому, что он маленький, а потому, что он большой. Но что-то стряслось с всеобщей градацией, думал Андрей Юрич, и лишний человек, даже если он очень привлекательный, стал заодно и маленьким, тварью незримой.
Иногда Андрей Юрич пытался завидовать другим окружающим людям, действительно некрасивым, но потому-то озлобленно-гордым и все-таки спокойным за свой рабочий день. Он знал, что они не имеют никакого отношения к школе и трудятся в каких-нибудь учреждениях среди равных себе. Это очень приятно — быть среди равных, относительно небрежных, невежливых и замкнутых. Равенство позволяет быть маленьким всем, но никому не лишним среди равных.
Он шел по другому проспекту, сверху капало соединение влаги и тусклого света, стояли многоэтажные гладкие дома, не похожие ни на одну из эпох, зеленели деревья бывшего леса, в пространстве было много утраченного, сиротливого, ничего из этого не было жаль. Отсутствие элементарного декора на стенах и множество оконного стекла на квадратный метр, торосы асфальта, лужи с болотным блеском — вот, пожалуй, и вся среда жестокосердия и родина последних учеников. Сама по себе она не претила привыкшему вкусу Андрея Юрича, сама по себе в солнечные дни она была мила этой убогостью, но вот то, что в ней отсутствовало — на стенах ли, убийственно голых и гладких, словно недостроенных, у тротуаров, в проемах неповоротливых домов, — то, что оставляло взгляд нетронутым, возбуждало о человеке мысли пакостные, безобразные, агрессивные, циничные.
Идя на работу, Андрей Юрич из всех прохожих видел только детей. Они были в синей униформе и тащили портфели из кожзаменителя. Их лица еще спали, потому что не любили утра в отличие от вечера. У этих детей, как, впрочем, и у взрослых, была красивая плоть, они красиво шли, у них были ладные фигуры и нежные лица — не повсеместно, но были. Андрей Юрич думал, что это последний рудимент несчастного Творения.
Он вспоминал дискуссии последнего горького времени: кто же виноват, почему подростки так тупы и так злобны? Он не мог винить детей — как профессиональный педагог, он верил, что они несчастны. Но он усматривал в них то, что никогда не было в несчастных людях, — непонимание своего бескорыстного несчастья и поэтому непонимание несчастья вообще.