Время сержанта Николаева — страница 46 из 57

Он шмыгал носом, и его тревога росла, как насморк. Было противно, что прозябание происходит неотвратимо, естественно, что естественны эта мокрядь и эта неодушевленная гладкость стен, эта некрасота; естественна пропажа восторгания временем; естественно мертвое, но зеленое дерево; естественно текут подавленные, раздраженные люди, как остатки ночного бреда от ресниц до горла; естественна похожесть зримого на благопристойное.

И все-таки дождь кончился, и даже запылало на миг разожженное светило в некой стороне (Андрей Юрич не успел уточнить, в какой). И случилось это тогда, когда он повернул на какую-то лесную тропинку между домами, и в глубине двора с гаражами, помойками, качелями, скамейками, пустырем показался четырехэтажный абрис школы. До нее еще было далеко, но на весь огромный двор ужасно гремела ее входная дверь на сильной пружине. На ступеньках под козырьком толкались встретившиеся школьники. Сердце Андрея Юрича приняло выработанный стойкий вид, и внешность Андрея Юрича лишилась философской отрешенности.

Он зашагал по-хозяйски, основательно, мужиковато, плотно наступая на мокрую траву. Он был доволен толстыми подошвами своих чешских туфель и добротными брюками, и курткой широкого покроя. Дети не любят застенчивого имиджа, им нужен повелитель, потому что он и защитник их одновременно. От всей громоздкой тревоги остался паршивый экстракт ипохондрии. Конечно, школьная тревога сильнейшая в мире, именно по этой причине Андрей Юрич не стыдился ее, а переживал по-крупному, как нечто государственное, религиозное, воинское или уголовное.

Теперь его мука была посвящена новому классу. Все-таки Валентина Сергеевна всучила ему новый класс к его привычным двум восьмым и одному пятому. Она уговорила принять его еще один восьмой (по новому ранжиру — девятый), так как не было этих пресловутых учителей-русаков и ему ведь якобы было выгодно: во-первых, лишние деньги, во-вторых, та же подготовка.

Андрей Юрич был уступчив, его смуту было легко задушить обращением к нежности, совести, долгу, но даже не столько этим моральным кодексом, сколько приукрашиванием жизни. Было видно, что думает чаще всего он о будущем, что купается в перспективе, а черновую работу терпит.

Валентина Сергеевна тем и взяла, что пообещала ему грядущую любовь нового класса: конечно же, они вас полюбят, не пройдет и полгода — вы будете у них таким же родным, как и у своих, вы покорите их, тем паче, что заочно они к вам расположены.

У Андрея Юрича была гнилая интеллигентская жилка — робеть перед административным напором, тем более льстивым, заискивающим, обволакивающим чарами доброхотства, некоего предвидения, наития, подмигивания, жульничанья. Андрей Юрич знал, что новый класс — восьмой “г” (по-новому девятый “г”), с его репутацией трудного, конфликтного, наглого, противоборствующего хилому учительству станет подарком судьбы на текущий срок года, текущий теперь по расхристанной стране, по обнаженному покрову, по уличным беспорядкам, по неслыханной демократии, по непредсказуемости — в общем, по ледяной пустыне. Как жаль, что дети — свидетели всего этого горя непредсказуемости! Но и хорошо, что они видят, что это все-таки горе. Да, подарок переломной судьбы.

Сквозь смятение новой работы Андрей Юрич веровал в свой талант, он понимал, что переборет и этот новый класс, если что-то не произойдет чересчур страшное за текущий голый год. Он уже любил новый класс, как трудных и чрезвычайно блудных детей, как советский коллектив, как исчадие исторических ошибок, экспериментов, безбожия, гражданских побоищ, этого горя. Он понимал, что все это не их, что они не виноваты и что теперь уже никто не виноват.

Есть простой гуманный метод — всех их уничтожить, и его в том числе, потому что он их любит, и их невинных родителей, и их невинных пращуров, всю эту вопиющую безликую невинность, и их огромное государство. Пусть нерушимый Бог-мученик поставит нового русского человека в эти сумерки, в эти болота, покатые грибные и ягодные места, в эти нивы. Но что тогда запоет-завоет новый русский человек, что он будет припоминать о пепле родичей, о чем гадать на огромном кладбище, какие горькие слюни пускать на пухлую подушку? Да и жалко ведь. Жалко любую жизнь и этот собственный, равновеликий, чаадаевский, мнительный край!

Андрей Юрич усмехнулся, ему уже не терпелось на урок в новый, взбесившийся класс: сколько было этих новых классов в дымном отечестве! И вот так вот шли, им навстречу, пока они не проклинали сами свою узкую классовость. Шли вот так вот пугливо, движимые обреченностью. Андрей Юрич догадывался, что его погубят мудрствования, слишком вечные претензии к собственной персоне учителя.

Что-то другое, простое происходило в стране, и у сограждан были иные мытарства, о которых они знали всё и многие знали избавление. Андрей Юрич с силой отваливал дверь на пружине, входил в вестибюль с детским гардеробом и думал в последний миг именно о ложности видимой им утраты. Разве что-то исчезло или может исчезнуть как предмет почтенной, удовлетворительной жизни?

Дети, особенно его ученики, здоровались с ним подобострастно, из низин своего роста, но при этом очень лукаво гримасничали. Все школьники так улыбаются при встрече. Честно говоря, единственное, что он не мог раскусить на этой родимой земле, были вот эти авгуровы улыбочки на пытливых рожах учеников. В вестибюле, на лестницах, в коридорах, разумеется, громыхала полифония страшного фальцетного гула. То и дело возникали русские матерные звуки.

Дети были беспощадными невежами: они прыгали вдоль тесных стен, пихали друг друга, наскакивали на прохожих взрослых, извинялись коряво, краснея, под прысканье учудивших товарищей. Кто это такой умный заметил, что личность сама по себе нежна, душевна, миролюбива, но коллектив — это ад, толпа, чернь, это распущенность, это пьяное “ура” и щипки гадов?

Педагогика — учение сентиментальное. Андрей Юрич не боготворил ее за вынужденное лицемерие, очевидность, приблизительность, бессилие, призывы обожать любое чадо, видеть всех, не оставлять без хитрого внимания, опираться на тяжесть положительного. Нельзя наказывать коллектив, нужно наказывать единицу. Нельзя поощрять одного, нужно поощрять кагал. Полезно следить за своим обликом, чтобы от него пахло педагогом. Нельзя выставлять из класса — он станет криминогенным подростком. Нельзя повышать глас — он слышит только вынужденное сюсюканье, он верит лицемерной ласке. Надо забавлять, надо увлекать собой, а не истиной.

Идя по кишащему коридору, Андрей Юрич всегда боялся одного — явной непочтительности: то есть чтобы кто-нибудь откуда-нибудь из-за меловой спины рядом не крикнул насмешку, не обозвал, якобы безадресно, якобы ровеснику, но всем понятно, что ему, молодому и строгому учителю. На первых порах эдакие глумливые пиявки впивались ему в уши, но теперь уже давно проносило. Напротив, он чувствовал щеками флюиды детской доброжелательности и потому слащаво, тонко раздвигал довольные и красивые губы, тоже особенно улыбаясь, с непонятным залогом для детей. Дети умеют любоваться подсознательно, искрометно, и если уж появилось расположение в школьном коридоре, его не вытравит ни один хулиганский клекот.

Пронесло. Всеобщая педагогика должна разрушать тайну между учеником и учителем, секретность между ближайшими поколениями. “Здрасьте, Андрей Юрич. Я не нашла “Слово о полку”. У нас нет”, — и еще какую-то ересь стала тараторить рыжая, полная полудевушка Свиридова из восьмого “а”. Андрей Юрич знал ее неправду и знал, что она оглядывает его ранние глаза до начала работы с какой-то другой, непотребной целью. “Хорошо, хорошо, Катя, то есть плохо”, — едва ответил спешащий Андрей Юрич и заметил, что рыжая иезуитка была довольна своим осмотром.

Что она хотела выяснить в его жизни? Неужели лишь только встать на пути или смутить, как колдунья, чтобы услышать “хорошо” и “плохо” одновременно?

Было неприятно, что и стены в коридоре были выкрашены в синий колер, — цвет школьных мундиров.

Наконец он отворил дверь в учительскую, где горели свисающие люстры, висели полные освещения и внешнего мокрого полумрака желтые шторы, стояли кадки с зелеными сочными листами, столы с тетрадями, некоторые учителя, а на диванчиках сидели остальные.

Андрей Юрич уже привык к этим женщинам и четырем мужчинам — непримечательному педсоставу, который тем не менее был ближе к закоренелым детям, нежели к переменам в стране. Они расчесывали волосы, сообщали вести о двоечниках, рылись в портфелях, ели яблоки, смеялись, не как взошедшие на алтарь — безупречно, голосисто, словно их подопечные. Андрей Юрич подумал, что дети, наверно, когда остаются одни, улыбаются вальяжно, выдержанно, как и взрослые. Зачем эта перестановка в лицах? Он осмотрел их любезно и не увидел ни одного дополнительного лишения во всеобщей жизни. Та же мука по простым проблемам. В эти минуты перед звонком Андрей Юрич обычно размышлял о гибкости структуры первого урока.

К нему подошел Георгий Тимофеевич, пенсионер-математик, с каменными костяшками пальцев. Нос его был перебит в войну, синий костюм сиял блеском заношенности, кадык торчал, как сук в колючках, по каменной голове текли ребячьи волосики. Он являлся сильным учителем, ученики боялись его фаланг, потому что он пускал их в дело против осоловелых, и никакое роно не могло ему в этом отказать. На его уроках было тихо, как в пустом заведении, и только один его хриплый голос иногда непристойно воспарял, как будто камень разбивал стекло. Его достоинство было в том, что он с первого урока знакомства не позволял, так сказать, плюнуть на чистый пол и называл пичугу-дурака дураком, бестолочью, кретином, а потом занимался с ним одним после уроков допоздна. Вообще он говорил, что математикам в средней школе проще: их наука точная и нынешним детям с нынешними родителями представляется наиважной, так как она якобы навостряет делить и умножать серую жизнь. Он подхихикивал, как жесткий и сумасбродный персонаж русской купеческой драматургии.

— Вот, дорогой молодой человек, — сказал он присевшему и готовому осклабиться Андрею Юричу. — Да, веду я урок в восьмом “д” в субботу у себя внизу в девятнадцатом кабинете, вдруг слышу грохот, кто-то в стенку стучит, нагло, ожесточенно, из двадцатого, как будто выпустить просит. “Откуда?” — спрашиваю. А мне показалось, будто вы вошли в соседний класс. — “У Андрея Юрича что ли?” “Что вы”, — говорят мне дети, — “разве у этого Чернышевского забалуешь?” Вот, значит, как вас они прозвали. Очень лестно. Хи-хи. Но главное — “не забалуешь”.