Георгий Тимофеевич почитал педагогами тех, у кого не шумели, от других отмахивался, как от вредных раззяв. Школа, полагал Георгий Тимофеевич (Гоша — у учеников), есть не скол настоящего времени и не скол общества, а оплот допотопного уклада. Твердость, простота, шутка, польза — вот что должно быть втемяшено в рожденную голову. Андрей Юрич посмеялся добропорядочному представлению о себе, потому что не впервые слышал про “Чернышевского” и “не забалуешь” из склеротических органов речи Георгия Победоносца. Ничего, все равно приятно. Старик был прав в педагогике уклада, но от молодого ее терпеть не будут.
— А у кого же это стучали? — поинтересовался Андрей Юрич, хотя уже и это наивно узнавал в прошлые разы.
— У кого, у кого? — шепотом заурчал хитрый и довольный старик. — Вот у Шурочки. Сидит в классе, как сова на ветке, а они звереют.
Георгий показал еще на одну математичку — Александру Петровну, истомленную рыхлую тетю с закупоренными венами. Она была ни при чем, она даже диктовала непреклонным баском, даже топала внушительно крупной старушечьей ступней, даже уповала на болезни, но детей побороть не могла. Все и всё о коллегах знали. А Александра Петровна, Шурочка, все-таки изворачивалась: она делала угрожающий вид из своего выдубленного педстажем лица и даже гулко отчитывала какого-нибудь одинокого паршивца в учительской напоказ. Вся эта строгость была шита белыми нитками, и Андрей Юрич горько не понимал, зачем нужно ей и другим это невыносимое принародное притворство. Неужели так позарез надо дотягивать педагогическую жизнь? Зачем эта каторга доживания пожилому человеку?
Прошла вкрадчивой поступью по паласу мимо двух разновозрастных мужчин-шептунов директриса в новых черных чулках и по пути сжала рукав Андрея Юрича как неофита. Спасибо, она помнила, что сегодня ему идти в новый класс. Она обернулась и произнесла для всего кворума заниженным голосом, в котором забрякала мнимая, долженствующая, точь-в-точь как у Шурочки, строгость:
— Товарищи! Классных руководителей прошу немедленно собрать деньги для обедов детей. Не заставляйте, в конце концов, рычать на вас.
Она была довольна послушанием предусмотрительных подчиненных, потому что не всегда, как человек новоиспеченный в этой школе, справлялась с трудными, бесноватыми детьми. Детей можно ненавидеть лишь за то, что они с головой выдают нас.
Прозвенел мелкий, слабый звоночек, учителя поднялись, выдыхая душевный воздух, оправили платья и открыли дверь в нестерпимый, породневший гвалт.
Георгий Тимофеевич, тонкий, с провисшей ширинкой, внутренне трещал или кряхтел. Директриса выглядела спокойной, у нее не было первого урока, и она ждала, когда выйдут учителя, провожая их почему-то любезными поклонами, как хозяйка запозднившихся гостей. У Андрея Юрича первый урок был в пятом классе, где он чувствовал себя как рыба в воде. Пятиклашки его побаивались и чутко соблюдали меру своих голосов. Андрей Юрич даже забывал свой пятый класс, настолько с ним было хорошо. В новый восьмой класс расписание предопределяло явиться ему на третий урок.
Он вошел в молчащий пятый класс, ждущий его девичьим смущением и неслышным повторением субботних правил. Он был утешен, работоспособен и думал, что всякий учитель больше всего на свете алкает прекрасной тишины и всякий хочет похвалиться большей тишиной перед коллегой, для этого открываются классные двери во время занятий или, наоборот, закрываются.
Между делом Андрей Юрич часа по два в день сочинял тягучий трактат о незабвенности школы для существующих людей. Он думал, что сочинение душевных трактатов не ради денег, а из-за томления неизбывностью, присущей человеку, удлиняет сроки видимой жизни, потому что она при таком отстранении становится необидной... Главной мыслью его неорганизованного и потому бесконечного трактата была мысль о зловещей значительности современной школы.
Школа, полагал Андрей Юрич, играет куда более подсознательную роль, чем о ней думают. Нет, эти обыкновенные типовые школьные здания и детство, вмещенное в них на полдня, несмотря на внешнюю скоротечность и бездуховность, имеют огромные и пожизненные последствия. Их можно полюбить, эти последствия, не зная откуда они тянутся, но откреститься от них нельзя, как от несчастного секса. Более того, Андрея Юрича беспокоила та эпоха, в которую при отсутствии нравственной радости, стабильности течения, уравновешенности помыслов, эти самые подсознательные Секс и Школа, победители, смыкались в такой кромешный союз, когда вечный ученик, как будто надышавшись клея “момент”, бился в пару непредвидения и путал дверь с окном.
Для Андрея Юрича эти мысли были отдушиной вещего одиночки, но он считал себя такой же жертвой подсознательного хода в темноте. Он ставил себе плюс лишь за то, что, в отличие от учеников, сознательно представлял себя жертвой, и это давало ему немного здорового, чистого, морального ликования, то есть ликования творчества, а значит, одного из извивов все того же эпохального союза. Андрей Юрич, собственно, начал писать трактат для оправдания все той же забывчивости, твердокожести, обнаруживаемой им в себе при воспоминаниях начала жизни.
То есть Андрей Юрич не помнил себя школьником, кроме отдельных неприятных ощущений бесправия. А не помнить себя ребенком педагогу попросту нельзя, это, видите ли, аморально, это, значит, он натужный, поддельный педагог. Вот такая шахматная логика. Педагог должен видеть свое детство как на ладони, таким, каким оно было, он должен просыпаться школьником, с тревогой за невыученный урок или со страхом перед верзилой-одноклассником. Все это прописные истины душещипательной мудрости воспитания себе подобных, по образу своему и, следовательно, божескому. Хорошо, что в его памяти сохранились минуты униженности. Но как долго он перешагивал все ступени Леты, как долго перетирал небольшое время, как долго отходил от своего все-таки ненавистного детства, что теперь уже оно было бесплотно. Если нет в чем-то времени, значит, сие уже призрак, пустое покалывание.
Уже как незапятнанный идеал, Андрей Юрич, сочинявший альтернативный трактат, вспоминал Галину Ивановну Малиновскую, учившую его в прошлой, отрезанной жизни алгебре и началу анализа. Он специально сохранил в подлинности ее полное имя, так как мечтал, что оно будет бить ключевой водой среди его новой мути, так как мечтал теперь о спасении своей неблагодарной ученической души.
Он так и не отправил Галине Ивановне ни одной поздравительной открытки и ни разу не позвонил. Он смирился с тем, что теперь в человеке бывает несколько поочередно умирающих жизней, а были времена, когда одна жизнь распространялась не только на всего человека, но и на целую его родовую линию. И он считал, что эта перманентная преемственность и есть счастливый смысл, когда не нужно начинать жизнь с нуля.
Какой запечатлелась в нем Галина Ивановна Малиновская? Питавшая надежды на его способности первого ученика и какую-то недетскую деликатность. Она была строга, даже иронично груба с бестолковыми соучениками Андрея Юрича, как нынешний Георгий Тимофеевич. “Эх ты, ишак карабахский!” — смешно говорила она и ставила красивую двойку в журнал. Но никто не обижался. Как можно? Она была права и превыше ущемляемого самолюбия. Учитель обязан быть источником сильного тока, который после звонка течет по классу, но он отключается после уроков, и учитель может стать совершенно ласковой и простой душой. У нее были крупные зубы с грязным, желтым налетом от бывших золотых коронок, которые ей потребовалось, что ли, снять. Она носила в те времена парик — писк моды, и Андрею Юричу было за нее страшно, потому что он боялся перегрева ее головы. Мокрые от пота, ее подлинные волосы выбивались из-под парика, но это была неряшливость уместная и даже потребная в творческом обучении. Естественно, пальцы ее были разъедены мелом, и она то и дело стряхивала его со своих красивых одеяний. Да, одевалась она богато и чрезвычайно разнообразно. У нее было так много бус, одежды, туфель, и она так старательно чередовала свои туалеты, что девочки-подростки покорялись ей еще и поэтому.
Однажды толстая и обеспеченная девочка Света Листова, то ли обиженная меньшим вниманием Галины Ивановны к ее тугоплавкой усидчивости, то ли по другой причине, возвестила о любимой учительнице следующую гадость: якобы ей удалось посетить Галину Ивановну на дому, и она была ошарашена той нищетой и разрухой, которую увидела в ее доме — каком-то барачном строении с обшарпанной мебелью, без единого, представляете, ковра. Почему-то дети чувствуют стыд перед убогостью квартиры. Почему-то и у Андрея Юрича, прирожденного аскета, было заронено зерно эдакого разочарованьица, эдакого пошлого усомнения в неделимости лика Учителя. Где, думал он, теперь эта дорогая Галина Ивановна?..
Припоминания душат даже новое благодеяние.
После третьего урока, который был в новом классе, Андрей Юрич шествовал по земле школы с долей триумфа. Этот первый урок среди новых подростков превзошел ожидания удовлетворения, он удался, мир сохранился, Андрей Юрич был приветлив и напорист; этой напористостью и своим постоянно звучащим красивым голосом, видимо баритоном, он создавал несгибаемое напряжение воли. В сущности, он уже видел эти шельмоватые лица, ждущие от него усилий дидактики и особенных знаний по предмету, и они видели его весь прошлый год в коридорах, и они слышали о нем, однако они не ожидали, что у него есть уже такое опытное силовое поле, то самое умение “держать класс”.
Андрей Юрич исповедовал элементарную заповедь: в сплоченный хитрый коллектив входить простодушным либералом, в расхристанную, аморфную массу — тираном. Весь урок знакомства он оставался осведомленным демократом, он еще не подбирал бразды правления, он приятно изумлял новый класс остроумной посвященностью в их намерения. Атмосфера под потолком была несколько шумливой, но отнюдь не наглой, не бандитской, не вызывающей — всего лишь эстетический интерес к столь полнозвучному, сочному обхождению с ними, важными детьми, к новым манерам учителя, похожего на преуспевающего артиста или какого-то мучительно презентабельного телеведущего.