Время сержанта Николаева — страница 5 из 57

Николаев почувствовал скуку и разочарование. Желание капризничать и повелевать провалилось куда-то в глубину души. Не в первый раз его посетила красивая мысль о том, что от власти можно устать сильнее, чем от подчинения. Стало противно это бесцеремонное ощупывание глазами подчиненных ему людей, вызывали брезгливость примелькавшиеся детали их тел: эти подбородки с пупырышками, угрями, царапинами, эти кадыки и скользкие яремные вены, волосики на груди, серое нижнее белье. Он махнул Федьке и направился с видом испорченного настроения к Доске казарменной документации. Он думал, что военная жизнь не может быть нравственной без войны, он думал, что чем кровопролитнее война, тем нравственнее военное дело. Он утешал себя, что не рожден быть солдатом: он слишком мягок, насмешлив, замкнут, брезглив, гуманен, мечтателен, уступчив, сонлив. И этот его разлагающий, шутливо высокомерный тезис: “и в армии надо тоже быть человеком” — не лез ни в какие ворота. Прав курсант Минин. Конечно, климат в армии теплеет. Теплеет со скоростью вредительства...

У тумбочки мнущегося дневального Бесконвойного он прочитал “Расписание занятий”, написанное неторопливым почерком командира роты; сегодня у его взвода после строевой подготовки намечалось пять часов тактики в поле до обеда, отработка общей темы “Взвод — в обороне”. Снаряжение — АКМ, противогаз, малая саперная лопата.

— Товарищ сержант, звонили от дежурного по части: надо роту до клубу подвести, — с малороссийским изяществом и непонятной доверительностью сказал Бесконвойный.

— Зачем до клубу? — спросил Николаев.

— Замполит полка Лозовой выступать станет.

— Ори и подтяни ремень, Бесконтрольный-Бесконвойный.

Бесконвойный чуть зарделся и закричал максимально по уставу, держась обеими обветренными руками за штык-нож, чтобы все “подались до клубу”. Сержанты подхватили, как будто только и ждали этого вмешательства Распорядка, и казарма стала опустевать, как склянка песочных часов, выплевывая из себя натыкающихся тело на тело молодых, радостно бегущих людей.

Николаев последним хлопнул дверью на пружине, когда ротная колонна, забивая в лед сапогами неусыпный счет Мурзина “ряс-дыва, ряс-дыва”, тронулась на утреннюю политинформацию. Вторая рота строилась с табуретками — ее очередь. Подступало время белого дневного света, сопряженного с тоской земного притяжения. Щеки Николаева полыхали, сквозь заношенное, допотопное хэбэ просачивались наэлектризованные искры холода.

* * *

В полковом клубе под крышей с крутыми шиферными скатами было натоплено и оранжево от искусственного света, как в подслеповатом предбаннике, поротно кишела курсантская братия, радовалась посиделкам в тепле и общему сбору, улыбалась землякам, безоглядно забывала о дне возвращения. Мелкими шеренгами восседали насупленные сержанты с благословенными желтыми лычками, сзади, в амфитеатре, расположились расхристанные осколки двух рот постоянного состава, “арабы” и “евреи”, одинаково разнузданные, развалившиеся на скамейках, заспанные, подчеркнуто чубатые.

Вдруг кто-то незримый закричал спросонья с хрипом: “Встать! Смирно!”, и в тот момент все увидели в правом углу сцены элегантно цепляющего занавес, пошатывающегося на бодрых, полноватых ногах подполковника Лозового, только неделю назад привинтившего к погонам по второму “болту”.

Он пошел к красной трибуне. В полку подполковника Лозового прозвали “Жванецким”. Он энергично поздоровался, ему ответили намеренно нечленораздельным гулом и сели. Он действительно любил низменную сатиру и любил заливаться со сцены соловьем, жестикулируя круглыми руками и подшмыгивая носом на манер командира полка, откидывая голову назад, и оттуда, из неудобной артистической позы наблюдать за реакцией на свое очередное бонмо. Его молодые животик, попка и лысеющий в глубину лоб были абсолютно одинаково округлы и безысходно подчеркивали его внутреннюю неунывающую сущность. На этом его сходство с великим сатириком заканчивалось и начинались различия. У него не возникало сомнений в том, что смех, булькающий в зале, является следствием его шуток, а не его персоны. Он не мог поверить, что солдаты способны использовать любую возможность для двойного смеха, для почтительного издевательства. Его веселие и панибратство довольно часто неуловимо перерастали в подсознательные газетные призывы “лучше служить родине”, “не допускать нарушений воинской дисциплины”, выявлять хулиганов и докладывать о тайных мерзавцах, любителях “клубнички”. Докладывать лично ему в любое время дня и ночи. “Мы, — стучался он к совести подчиненных, — будем выжигать каленым железом эту казарменную заразу, наползшую в армию из отстойников гражданской жизни, из скверны общества и прочих не столь отдаленных мест”.

И сегодня, когда все, смакуя минуты покоя, угомонились, он стал твердить все то же, щурясь от внутреннего ехидного следопытства. Он напомнил задачи и сказал, что министр и начальник главпура не будут просто так стоять на вытяжку на Политбюро и что необходимы решительный сдвиг в укреплении здорового уклада и беспощадная борьба со всякой сволочью, глумящейся по своей арестантской природе над своими товарищами по оружию. Потом он заверил сидящих, приложив обе желтых, любострастных, полных ладони к сердцу, что, если он прослышит о случае неуставных отношений, посадит гада. “Даю вам честное партийное слово — не пощажу, не посмотрю ни на какие заслуги, пусть ему хоть день останется служить — размозжу как зеленую муху по стене”. В зале засмеялись, и Жванецкий смягчился, начал хмыкать и рассказывать в который раз байку о дырявой ложке. Мол, попадет этакий хлюст казарменный куда следует, а там, мол, зэки презирают тех, кто за воинские преступления осужден: пробьют они ему ложку насквозь и будет он у них только гущу хлебать, толстеть, подниматься, как на парах, и сделают они из него себе Машку. И куда бы его потом ни перевозили от греха подальше, тюремный телефон тюк да тюк исправно: “К вам Машка едет, встречайте”.

В зале покатывались, гоготали для разрядки, из вежливости и по конфиденциальным причинам. Кто еще не слышал эту прибаутку подполковника Лозового. Николаева толкнул Махнач:

— Вот клоун.

— Умираю, спать хочется, — ответил Николаев, изнемогая то ли от позора, то ли от желтого света времени.

Не растрогала Николаева и серия изысканных отрыжек товарища подполковника, неслышных, но заметных, презентабельных, как чихание в зажатый носик, очень сытных, таких сытных, что вместе с ними могли бы вылететь изо рта замполита бутерброды с копченой колбаской и яйцо под майонезом. Николаев подумал: а каково голодным курсантам в первом ряду? Каково им вдыхать запах подполковничьего завтрака? Нет, надо сидеть в отдалении.

Наконец Лозовой рассказал о том, что в одной из частей опять произошло убийство в карауле, как он говорил “крошево”, и миролюбиво отпустил всех по распорядку дня на их прием пищи. Последняя новость произвела впечатление. Ее обсуждали, выходя из клуба.

Уже естественный свет возобладал повсеместно, и снег прекратился. Из множества глоток вырывался пар, и он пошел особенно стройно и ритмично, когда построившиеся роты с песнями и дрожью огромной вереницей двинулись к солдатской столовой. В той стороне покачивалось малиновое солнце, как раскаленное крупнокалиберное жерло. Николаев обожал красоту солнца и решил в нынешнее свободное лето, после дембеля, как для оттаивания, лететь в Душанбе к родственникам в сухую жару и к настоящим персикам. За его спиной сладко, как девушка, пел длинный метис Арзуманян, наверное, с зеленым от холода лицом и огромным, слюнявым, улыбчивым, темным ртом:

В ночь сырую, длинную

Служишь ты периною, —

Согреваешь ласково,

Серая шинель.

— Отставить песню! — фальцетом прокричал невидимый вожатый, старший сержант Мурзин, и многоголосие подавилось. — Смирно! Равнение на-право!

В стороне, куда народ, прижавший руки, поворотил молоденькие головы, под тяжелой снежной еловой веткой, уже одетый и в фиолетовой шапке на бровях, серебристо улыбаясь, стоял с отданием чести подполковник Лозовой. В воздухе резонировал единый державный шаг и сквозило скрадываемое, гордынное дыхание.

— Вольно, — демократично сказал Лозовой.

— Отставить равнение, — после изматывающей паузы сказал Мурзин. — Команды “Вольно” не было. Тянуть носок. Ряс-дыва.

— Вольно, вольно, Мурзин, — вдогонку уточнил отчасти польщенный, отчасти обиженный Лозовой.

— Вольно, — недовольно смилостивился Мурзин, и топот по ледяной земле стал вкрадчивым, задушевным, как будто боженька убавил громкость.

Идти под управлением неистового Мурзина было мученичеством, так как он высекал из строя произведение искусства, что всегда невыносимо. “Ряс-дыва”, “Ряс-дыва, выше ногу”.

Последнее время Николаев перестал есть кашу на комбижирах, от которых у него свистели кишки, а довольствовался кружкой горячего чая и белым хлебом с кругляшком рассыпчатого, мерзлого масла. Бывало, в качестве обязательного задабривания командиру — распорядителю жизни перепадал допаек из курсантских посылок. Но сегодня излишеств не было. Николаев скучно кусал сахар и прихлебывал подкрашенный, с вялыми чаинками кипяток. Девять человек отделения за длинным столом делили остатки сухой пшенной каши и, озираясь на его равнодушную брезгливость, побаивались громко конфликтовать из-за лишней ложки. Голод в их армейской жизни стоял на первом месте, выше тоски. Они еще проходили первую стадию, когда насытиться было практически невозможно и больше по каким-то психологическим причинам. “Конечно, — завидовали они, — ему можно и поголодовать — скоро домой, кроме того, ему и здесь открыт доступ к благородным продуктам”.

Николаева тронули за плечо мягкой знакомой ладонью. Он задрал голову и увидел искрящегося и с припухлым лицом прапорщика Голубцова, беспечного старшину их роты. У того были изогнутые, кавалерийские ноги в сапогах, на которых он катился вдоль столовой, лаская сержантов и торопя еду, чтобы успеть на развод на плац. Николаев счастливо улыбался сущности Голубцова. Тот жил короткой минутной думкой, быстро свиреп