Учителя вздохнули привычно, видимо, для того, чтобы повсюду в воздухе в который раз повисла всеобщая жалость к несчастному мироустройству. Анна Абрамовна, историк, только что вернувшаяся из Чехословакии, сказала, что Уточкин дурак и это ему надо чаще доказывать. Остроносая, какая-то чахоточная, вторая физкультурница Маша, а также иностранные языки тяготились любыми разборами. Зачем и к чему вся эта нечисть взаимоотношений? Андрей Юрич принял ироничную позу и тем понравился наконец-то двум молоденьким и одной пожилой — иностранным языкам. На молоденьких (кажется, Ольге Петровне и Оксане Вениаминовне) были многослойные сарафаны, прекрасные губы, куцые прически. Только одна была тощая и разумная, воспринимавшая с завистью любовь детей к другим; другая была с упрямым женским народным лицом. Может быть, именно ради них он затеял это праведное бешенство на большой перемене. Они только улыбнулись праведности и разошлись в разные двери, благоухая подолами. Надо все-таки разговорить Оксану Вениаминовну: кажется, она что-то понимает — либо в нем, либо в педагогике. В ней есть много нюансов от его родной жены — высокая стать, подрагивающие груди, ароматные одежды, едва впалые, оттененные щеки. Вышли и другие на уроки или в столовую. Бедная “географичка” Марья Гавриловна оказывала взглядом сухих глаз благорасположение ему, молодцу: хорошо, что ему бывает скверно, а не только ей, привычной, опытной, старослужащей в этом педагогическом здании на Гражданке.
Андрею Юричу уже хотелось хохотать от выдающейся комедии, особенно от того последнего штриха немой сцены: крутой, могучий зад Анны Абрамовны в черном шерстяном платье шел теперь в восьмой “г” по расписанию и весь напирал на конечности то ли с величайшим преимуществом перед молодым педагогом, то ли со злорадством, то ли с опаской все-таки не задушить дурака Уточкина. “В педагогике огромную роль играет выпирающая физиология”, — подумал Андрей Юрич, корчась от смеха. “Ты знаешь, вот подошел бы ко мне, мол, Михал Петрович, так и так, Уточкина надо поставить куда угодно, вот. Мы бы с тобой вдовоем ему по-мужски...” — шептал последним Португал, прислонив к Андрею Юричу свое прекрасно выбритое, укрепленное кровью лицо и, казалось, не слюнявый рот. Глаза Португала брызгали на взмолившегося русака эдакой липкой, поцелуйной влагой. “Спасибочки, Михал Петрович Португал, в следующий раз непременно. Видимо, только и надо с этими нахалами так, нужна сильная рука, нужна гибельная дисциплина...” Умиленный Португал исчез, в учительском помещении остались породненные запахи учительских тел.
Андрей Юрич повдыхал их глубоко и, веселый, придумал для себя последний педагогический надрыв на остаток сегодняшней жизни. На внешности Андрея Юрича теперь, когда он остался в одиночестве, мерцали блики довольства ходом собирательного времени, он слушал звуки идущего урока: приглушенный бунт в кабинете напротив (у кого это?), дальние, почему-то истошные крики директрисы на третьем этаже: “Почему ты не на уроке, Соколов? Я тебя спрашиваю!”, грохот входной двери на пружине, частый перестук энергичных шпилек по плиточному полу, шорохи, смешки, лязг ложек, даже шипение непричастных машин. Как-то там его новый класс у Анны Абрамовны?..
В половине шестого вечера, после подготовки своей головы к завтрашним добросовестным урокам, поели питания и после звонка домой, Андрей Юрич, ликуя от дерзновенной решительности и позолоченных сумерек, опять шел по земле и шел теперь в квартиру Уточкина. Он вознамерился поставить себя в проем чужой квартиры перед неизвестными родителями Уточкина и, самое главное, — перед самим обидчиком и учеником. Он думал, что само его появление в неурочный, темный час и за пределами педагогической жизни и в неприкосновенном углу приватном вызовет слезы родства или последний удар в сердце, что тоже хорошо. Ему оставалось думать, что посещенное жилище обезоружит его хозяина и заставит нервничать, слабеть, растекаться мыслью, беситься. Андрей Юрич, ужаленный сегодняшним новым конфликтом, шел к законченности, без которой не мог жить. Тогда, когда вся эта жизнь называется концом света, надо для спасения традиционной души выдерживать всеобщий стиль — то есть именно ставить последнюю точку, выпивать последнюю каплю или проливать ее. Жить нужно по законам выработанного искусства, если ничего другого не остается: задергивать сизый полог над участком другого, вышнего крова и ухитряться действовать на человеческий лад; может быть, просто читать давно воскресшее или пить, или подло, но истинно сношаться, или дурачить себя, или муссировать будущее преступление.
Андрей Юрич двигался по самой земле, по почве, по тропинке вдоль заборчика детского сада и думал об этой неповинной, пресловутой почве. Она была смоченной, и рядом из нее росла сырая трава. Он прекрасно представлял, что эта отравленная сирая трава ни при чем, и, может быть, наступит такой круговорот, когда и эта трава очистится и станет нормальным строительным материалом для человечества. Он думал вообще о почве, а не только так навязчиво о почве земли. Он думал, что виноваты не почвенники и не западники, а усугубление исчерпанности на этой земле.
Хватит. Разве не видно, как отчетливо проступают тут страдания бога?! Они невыносимы, богу невыносимы.
Андрей Юрич далеко впереди за трамвайными путями узнал старую походку Георгия Тимофеевича, в шляпе, которая казалась лишь заготовкой для нее. Он хотел догнать его и смешливо продолжить с ним, как обычно, путь, потому что любил этого старого, патриархального учителя, фронтовика-артиллериста. И он любил эту совместную ходьбу, рассчитывая на то, что глаза учеников, смотрящие из множества окон этих громоздких домов, видели их вместе: пусть ученики знают, что он дружит со стариком Гошей и ходит с ним, а не с Михал Петровичем. Пусть они знают, что на данной земле, уже заплаканной богом, все же остаются исконные разделения по принципу благородства, что есть, как и раньше и как повсюду, подлинное и что подлинное тянет. Но сегодня ему надо было войти в этот парадный подъезд с искромсанной дверью, рядом с которой висел мятый указатель квартир.
Он окинул взглядом окрестности и начавшийся мрак, чтобы застать ехидных любопытствующих, но все хорошо, их не было, или они потешались за тюлем; только какая-то красивая, черная девочка-подросток узнавала высокого молодого мужчину. Андрей Юрич связывал с черными глазами и черными волосами посреди вечера, тем более с этой настороженностью и серьезностью, давнюю, из прежней-прежней жизни, непонятую истому, может быть, пристрастие к типу красоты или тягу к другому кругу, представление о пожирающей придуманной тайне. Но это тлело в юности, а теперь стоило только вздохнуть по двум причинам, ссутулиться, пережить безвозвратность, простые опасения и отворить еще одну дверь, вялую, расхристанную, без пружины, хриплую. “Неужели эта трогательная, напуганная девочка и есть “чернявая пассия Уточкина?!” — Андрей Юрич сохранил эту фразу, оброненную тонкой Оксаной Вениаминовной в учительской во время минувшего разговора. У поминание о “чернявой пассии Уточкина” промелькнуло походя, но застлало тогда учителю свет, как будто душистыми, мягкими, размашистыми юбками прошедшей и молвившей Оксаны Вениаминовны.
Андрей Юрич поднимался без лифта по лестничным пролетам, которые были в затрапезном состоянии, впрочем, как и внутренности его коммунального подъезда, и размышлял о движении своего сердца. Какое дурацкое сердце! Оно подступает к горлу и бьется, как кровь. Например, что значит эта чернявая девочка, застывшая на улице? Лишь то, что это — некое ожидание, и значит, теперь вскоре должен появиться Уточкин. Может быть, он уже спускается ему навстречу. Он затаился в обмершем помещении, куда не влетал ангел, как ласточка. И все-таки Андрей Юрич благополучно приблизился к необходимой двери, достаточно голой, без обивки, голубой, с остатками разновеликих собачьих лап у пола, захватанной вокруг ручки и ранимого звонка. Он только коснулся пальцем его пуговки расчетливо, едва-едва, точно клавиши электрической пишущей машинки, — и дверь отвалилась.
Тогда он увидел на ничтожной дистанции, в шапочке-”петушке”, еще более круглолицего ученика Уточкина. А за ним — угол исподней жизни, с лампочкой вне люстры.
Уточкин, обомлев, сообразил, и его губы еще мгновение беззвучно выражали матерные, паршивые слова. На самом деле он повернулся огромным, здоровым боком и толкнул им “зарвавшегося” педагога-новичка, выходя наружу, на лестничную площадку, пахнущую другим, сырым и известковым нутром. Он оборотился на ушибленного и тоже повернувшегося учителя и сказал первую вежливую фразу:
— Что вы ко мне прилипли? Что я вам сделал? Так ведь не приходят сразу. Ведь вы меня не знаете.
И он ненавистно побежал по ступеням, по следам Андрея Юрича, затаптывая какие-то невидимые мерзости на бетоне уже не юношескими ногами.
Что-то ныло. Наверно, плечо Андрея Юрича. Он услышал другой, жалостливый и жалкий женский, стареющий голос:
— Вадим! Что ты не захлопнул дверь?
— Здравствуйте, — зычно сказал Андрей Юрич этому бестелесному голосу. — Я новый учитель Вадима. Я здесь. А Вадим убежал.
Сначала он разглядывал сухую, скомканную, с россыпью песка тряпку под своими туфлями; деревянную крашеную вешалку с кипой советской одежды; голую прихожую без зеркала; синий линолеумный пол в других следах; закрытую дверь ближней комнаты, ручку на ней, заляпанную краской; электрический неогороженный свет из следующей комнаты без обоев, белой и с полированным углом дивана. Андрей Юрич в своем эмпирическом арсенале носил эдакий начальный взгляд в чужую обитель, который пеленговал меру благополучия или нищеты, мещанства, богемности, интересов и предпочтений, опрятности, национализма, благочестия, столичности, тесноты, раздражения, стиля и текучки ежедневного бытования посреди другого душещипательного и нерукотворного масштаба. Теперь Андрей Юрич говорил и думал о местном запустении, о бедности, о стенах, к которым ничего не приклеено и не прибито со дня их основания, и о том, что в этих нетронутых стенах легче предаваться терзаниям души. Нету стен и нет сопротивления нервотрепке.