Время сержанта Николаева — страница 51 из 57

Потом он увидел саму женщину, видимо мать Уточкина, которой не шел ее голос, потому что она была в тесном на ее худом чахоточном теле спортивном трико. Ноги у нее были голенастые, длинные, нежные, как у девочки или у пьяницы, лицо было пухлое, особенно безобразно нарывал нос, и губы были как будто покусаны, сиреневые и бескровно-толстые. Из головы, из макушки, из черной резинки торчала куцая кисточка бледных волос.

Женщина прислонилась к косяку и в таком страшно неподвижном состоянии говорила суетливо и взволнованно:

— Что же вы? Проходите, проходите, пожалуйста. Я не знала ничего. А вы по какому — по физике или по другому? А чего же Вадим убежал? Вам, наверно, тяжело с ним? А я разве могу помочь? Я уже и ничего не помню. Еще до пятого класса помогала, учила с ним уроки. А теперь?! Я же сама восемь классов кончила. Да и программа-то сейчас какая, ничего не поймешь.

Она все также заслоняла проем белой от извести комнаты, а Андрей Юрич морщился, извиняясь и поворачиваясь вспять. Он сказал, что лучше догонит Вадима, который, видимо, не узнал его и пробежал мимо, наверно, хе-хе, спешил на свидание. Ничего, это прилично и даже необходимо в их возрасте.

— Да к Светке, наверно, помчался, — сказала она с удовольствием, — а уроки не выучил, только книжки разбросал. Она девочка хорошая.

— Черненькая?

— Да, такая чернавка, хе-хе.

Андрей Юрич стал выходить в растворенную и забытую дверь, как сквозь войлок, выставив и пригнув голову, горящую от стыда.

— Погодите, сейчас отец придет. Он же у нас пил, а теперь нет, ничего, — ласково, доверчиво, в спину говорила она.

Андрей Юрич повернулся из вежливости. Кажется, она пребывала в сезонном, недавнем счастье, и от ее голубоватых рук пахло сырыми слепленными пельменями.

— Вы меня простите, ради бога, — сказал последнюю вынужденную реплику Андрей Юрич. — Меня мучает один педагогический вопрос: правда ли, что у Вадима с отцом тяжелые отношения и дело доходит даже до обоюдного рукоприкладства?

Нет, она нисколько не смутилась, даже не тронулась с места и не произвела жест. Ее кредо — доверчивость. Кажется, она не знала, что такое позор интимных неурядиц, и она не собиралась скрывать интимные скандалы, которые погодя доставляли ей даже униженное благосочувствие и снисходительность соседей. Она так же несамолюбиво продолжила, что раньше они дрались страшно — отец с Вадимом, а теперь ничего, опомнились, все-таки люди-то родные, из одного дикорастущего корня. “Дикорастущего” она, разумеется, не произносила, но что-то такое же нелепое произнесла. Она наивно рассматривала непрошеного молодого и приятного учителя, чтобы поведать какое-то еще простое домашнее зверство, но ее язык упирался в ее плохие металлические зубы.

Андрей Юрич прикрыл холодную дверь и стал спускаться вниз. Он думал, что уже не встретит Уточкина и что сегодня в его сопричастности к народу пора ставить заслуженную точку. Между прочим, он понимал, что эта изможденная женщина была ему родственной натурой: она в той же тональности “хехекала” и так же больше всего на белом свете постигла магию прибедненности.

Серый мрак кишел изморосью. Ею же покрывался учительский портфель Андрея Юрича, красивое лицо и замерзшие пальцы, ткань его куртки потемнела, как морская вода. Андрей Юрич побежал к трамвайной остановке, высоко дыша. Ему было противно раскрывать разболтанный зонтик, чтобы бороться с ним, подверженным любой мельчайшей стихии. Он вспомнил о любви к собственному крохотному ребенку, который уже говорил “папа” всякому предмету.

Он не думал, кем будет этот его ребенок. Он думал с выходящим пафосом о том, что теперь намокло даже выражение его педагогического лица, — выражение, направленное к набрякшему небу, а не к каким-то там кругам вечной миссии, к сполохам спасения.

1990 г.

ДУШАНБИНСКАЯ ЮДОЛЬ

В Душанбе началась горячая, пыльная, палевая, безводная, мертвенная осень.

Стояли на волнистом глиняном ландшафте вразброс или архитектурными рядами длинные голые тополя с зеленеющей корой, каменисто-черные, изумрудные, вечные, скрюченные чинары, клены, особенно подверженные гнету перемен, с огромными желтыми, пухлыми от праха листьями, лохматые, обожженные ивы, как голенастые негритянские девушки, и прочая чувствительная, глухонемая, горьковатая растительность.

Солнце висело на прежнем месте, бессветное, белое, как бельмо, и сияло не оно, а небо, сосущее его лучистый сок. Все чаще и невнятней сквозь ближние глиняные горбы и дальние каменные, мшистые, мытые, острые горы веяли первые лихорадочные песчаные сквозняки, куцые, поземные, воющие, как высокие отголоски зарубежного муэдзина, как безадресное гортанное томление по братьям.

Русский душанбинец, ассистент местного педагогического института Федоров Павел Анатольевич шел на свое семинарское занятие по тенистой стороне проспекта Ленина, осторожно мечтал и опасался вдыхать тление осени и настоянную гарь. Ему было гадко нюхать тот атмосферный воздух, в утерянной свежести и банном, сухом жаре которого он уродился четверть века назад и который теперь вонял якобы сероводородом, спертыми выхлопными газами, гнилостной водой и нещадной кислятиной распадающегося прозябания. Он вспоминал давнопрошедшее, прощенное время, когда огромная пыль была стерильной, желанной, нежной, как вечный снег, когда мальчишки метались по ней, как по сахарной пудре, и присыпали для заживления свои ссадины на коленках и локтях. Болячки быстро засыхали, затвердевали, чесались, и к ним тянуло первое жизненное сладострастие — исподтишка отдирать коричневые слюдяные струпья от новой кожицы и смотреть, как на ней возникает крохотная, безболезненная капелька крови. Ее можно было слизнуть на доступных местах языком, полным изнеможения и пытливости, и дождаться новой, ничтожной, как головка иголки.

От мечтаний или врожденной тоски (он не знал, как по-другому называть то, что называлось приблизительно тоской или тягостью размельченной жизни, и от этой неопознанности его бесконечная, бессловесная внутренняя речь походила на обычное кровообращение, на круговорот теплой муки, который можно разомкнуть лишь снаружи чем-то острым или искрометным).

Павел Анатольевич пророчески и проницательно поглядывал на идущих таджиков, русских, светлых и темных, на двуязычные кириллические вывески “Шир”, “Нон”, “Сарторошхона. Парикмахерская”, на пыльные целые стекла, замусоренный асфальт в зеленых плевках от наса, цветастые или красные узлы, сатиновые белые халаты, наброшенные на женские черные головы, широкие рукава и геометрические узоры просторных платьев, узконосые калоши, босые щиколотки с матовой и смуглой кожей, лаковые туфли, кроссовки, трещины, стриженый густой кустарник в липких потеках, с обнажившимся хламом минувшего лета — скомканными пачками сигарет, бумажными стаканчиками, обрывками газет, бутылочными осколками, окурками, на шелуху восточных, пестрых семечек, на тюбетейки с орнаментальными слониками, приклеенные к затылкам каким-то святым духом, на бледные, чалые, сивые, вороные прически, на рябь изведанной толпы, на хитрую двойственность загорелых или природно ласковых, слюнявых, млеющих, полузнакомых, местных лиц, на их испарину, алмазы, крупную пыль в ресницах и морщинах, очки, уши, кадыки, бороды, невыцветающие черные, серые или голубые мгновенные глаза, на ранимые полоски тел, не настигнутые загаром.

Он обратил внимание на то, что некоторые молодые таджики, несмотря на полновесную жару, таджики с колкими усиками и чистой синеющей щетиной, которые смотрели поверх его румяного русского лица, не столько не замечая, сколько притворяясь равнодушными до срока, носили на плечах, как боевые накидки, облицованные атласом чапаны. Его бы не смутило это не по сезону национальное роскошество последнего времени, если бы большинство этих великолепных с отливом чапанов не привораживало единым окрасом лицевой стороны — не полосатым, бухарским, и не едко-зеленым, как ранние тутовые листики или младенческие очи пророка, но каким-то нелепым, загадочным, редкостным цветом обычно подспудной, чащобной, зарослевой зрелости — брусничным цветом, эдаким сочащимся, благородным выкидышем изобилия хлорофилла. Они мелькали, как крупные лесные ягоды, на остановках, в автобусах, за витринами еще не битых магазинов, у радужных фонтанов республиканского ЦК, на втором этаже чайханы “Рохат”. Что это? Исламская мода или тайное общество брусничных боевиков?

Русский ассистент боялся свободы погромов. Он не думал, что их будет много, но думал, что они прокатятся в той мере зловещей достаточности, которая утолит и кровожадную забаву истомленных диких детей, и жажду истинного страха фатальных чудаков. Вряд ли есть что-то сильнее стадного упоения периода течки в человеческом мире.

Он думал, что нет ничего страшнее бунта национального большинства, будь то пресловутый русский бунт в Ленинграде или таджикская, вай-вай-вай, крикливая, сутолочная, мешкотная, коварная, языческая, веселая резня. Ударить и отпрянуть, обмякнуть, опамятоваться, зарыдать, одичать от страха, может быть, еще раз ударить по инерции ненависти... Не бойся, брат, тебя как друга мы небольно зарежем: чик — и мурдаги равт. Смерть пришла.

Павел Анатольевич улыбался всеобщей шутке и отдохновенному юмору совместного проживания, он вспоминал прямую угрозу себе — ближних соседей братьев Курбановых, их органично палатализованный и тягучий русский говор, наивное коверканье категории рода (“он, девона, как бешиний собак, совсем мозги теряль”), жесты, исполненные гордого величия хозяев древней земли, горячность и отходчивость, вскипающие и вянущие волосатые красивые ноздри, банальную приверженность якобы богу, который един и неделим (“э, брат, бог один, это нас много глупых сволочь”), их мужественные ухоженные усы в липких слюнках от постоянного оплевывания, их, может быть, заповедное ликованье (“э, брат, разве нам будет хуже, если вас не будет?”), их уходящие взгляды, меланхоличное сидение на корточках часами, посасывание хмельного наса под языком, их мысль об огромной России, личном счастье с женами или русскими девушками и последствиях этого человеческого времени.