Время сержанта Николаева — страница 52 из 57

С неприятной улыбкой удручения или припоминания он вошел в стеклянные двери соседнего с ЦУМом (“Универмаги маркази”) книжного прохладного магазина и ударился носом о брусничный, яркий, ясно сознаваемый, вспыхивающий чапан. Павел Анатольевич не успел уступить путь. Молодой азиат хлопнул его по плечу, казалось, с нажимом предупреждения и улыбнулся его полуулыбке-полуболи-полустраху: “Э, брат, извини, до свадьбы доживет”. Он поправил свой чапан, сползший от столкновения с костлявого, вскормленного лепешкой и чаем плеча, еще раз улыбнулся рассеянному русскому и ушел нелепо, придерживая под чапаном толстую, тяжкую книгу.

Павел Анатольевич от признательности не чувствовал ушибленного носа: удивительно, брусничный халат не обматерил и не плюнул в след, но еще и галантно извинился. Может статься, и нет никакого заговора, во всяком случае избыток брусничных не имеет к нему отношения?

Павел Анатольевич был тоже молод, стеснителен, голубоглаз, философичен. Он знал, что его должны шпынять и оттирать в людных местах на задний план этой великой страны уже как интеллигентика, а здесь — вдвойне: как русского молокососа, кофира-неверного, рыжего и очкарика. Он думал, что существует, помимо независимости бытия, унизительная трусость сознания, смешанная с чужим солнцем.

Здесь бывало плохо особенно русским застенчивым, отчужденным ученикам из смешанных школ: нужно проглатывать обзывательства, грабеж мелкой монеты, плевки, свистящие камни из-за угла, подсечки, собственную льстивость, осторожность, затворничество. Странно было бы драться с обидчиками, когда они, как неразличимая саранча, налетали со всех сторон мирового кишлака лопочущим кагалом и втаптывали в пыль школьного двора обнаглевшего бледнолицего мальчика, видите ли, бунтаря: что? что ты сказал?

Он полагал, что его станут уважать за дерзость, вызов, умение постоять за себя, увы, этот благородный героизм ему больше нигде не понадобится.

Павел Анатольевич думал о ритуале уступчивости: коли ты когда-то, как старший брат, уступил миллиону младших в их гордом, присоединенном краю, коли ты стал прибедняться, не чувствуя себя больше колонизатором, коли ты обнищал и захирел, будь любезен, не ерепенься, живи снисходительно и уступай дальше, молчи, им от тебя только и нужно молчание, пусть думают, что они победили, не прекословь, будь педагогом, не лишай их последнего восторга — иллюзии свободы и хозяйничанья, превосходства над спившимся великим Неверным.

Теперь Павел Анатольевич радовался себе: тому, что называется русским всеядием, всепрощенчеству, наслаждению позором, обидой, мукой, чужбиной, терпением, переживанию постоянного будущего, упоению гибельностью, уступчивости и прочей мерзости. Он забыл о детской национальной мести, он помнил только остуженную клятву мести, беспомощное сказочное заклятье, заклинанье никогда не забывать унижения.

Но все запамятовалось, слава богу, как в хорошем характере. Хранился только отблеск смехотворного, ничтожного, истеричного обряда клятвы, торжественного обещания агнца, стука к справедливому богу.

Однажды он двигался в школу кратчайшим путем через прилегающий к Жилмассиву кишлак. Его пионерская голова была набита остатками сна, выученными уроками, страхами, привычками, риском движения, пейзажами жизни. Вдруг на его дороге между дувалами, пахнущими теплым коровьим пометом, намоченной глиной, соломой, его остановили три коренных мальчика, его ровесники-таджичата. Он уже знал их сердитые лица и слышал их угрозы, мол, чтобы перестал здесь ходить, кофир рыжий. У одного из них были надломленные передние зубы, зеленоватые от наса, и в точечных цыпках кисти рук.

Они встретили его на мостике через вонючий быстрый арык, и тот бача, у кого были плохие зубы, но красивые, бешеные, черные, не умирающие глаза, схватил его белую рубашку и, сочетая русские матерные слова с матерными таджикскими (“э, дар падар... твою мамочку...”), ударил его легкой, словно картонной ладошкой по щеке.

И тогда непонятно почему страстотерпец Федоров ударил обидчика тоже. Он нанес ему такую неумелую, куртуазную пощечину худой разлапистой пятерней так, что тот покачнулся на бревенчатом шатком мостике. У обоих драчунов секунду сияли слезы, горели щеки и дрожали целомудренные губы, пока наконец двое других не столкнули Федорова в мутный арык.

Пока Федоров барахтался в нем, отплевывая гнилую, землистую влагу и ловя уплывающий портфель, троица хохотала и плевалась с высоты маленького священного джихада. Их спугнула женская поругивающая, звенящая, индоевропейская таджикская речь из невидимой или заросшей щели, и они убежали в светлый проем между заборами, вздымая кудрявую пыль.

Федоров выкарабкался из скользкой канавы легко, в одиночку, учебники и тетради промокли и слиплись, по рубашке, шортам и гладким тощим ногам текла слизистая черная тина, как разливы нефти, но воняющая по-другому, неприятно, сопревшей растительностью и гиблой землей.

Вокруг не возникло ни души и было намеренное, пугливое, выжидательное затишье.

Федоров продолжал плакать грязными слезами. Когда он увидел на пустом мостике, во что превратились его школьные принадлежности, он почувствовал себя, наоборот, не попранным, но победившим: в конце концов, они убежали, может быть пронзенные стыдом, виной или божьим остракизмом. Они наложили в штаны, даже будучи в большинстве.

Ему стало жаль своих ученических трудов, белой рубашки и теперь уже утраченных на тот день “пятерок”. Он закричал сквозь льющиеся и моющие его лицо слезы на всю искусственную пустыню внутригородского кишлака, что обязательно отомстит, что никогда не забудет гадкую обиду, что придет тот час, когда они будут умолять о прощении, но он ни за что не простит, он казнит их, особенно этого с цыпками, битыми мерзкими зубами и трусливыми, сияющими зенками. Казалось, эхо было громче детского вопля.

Месть истрепалась, клятва о ней потешала на протяжении времени, как скверный анекдот, пьяная выходка, гнев валаамовой ослицы. Ему лишь пришлось добираться до школы окольным, “европейским” путем, по современным улицам Ахмади Дониш и Айни. А тот злополучный, забытый был переулком Шоди. Он видел, как таджичата безбоязненно купаются в том же грязном арыке, извилистом и бесконечном, плавают по его быстрине на надутых дыханием резиновых черных баллонах, фыркают, как в купели крещения, и сердце его потихоньку смягчилось от натурального равенства...

В стеклянном книжном магазине (“Таджиккитоб”), еще комфортабельном, неразгромленном, остужаемом мелодичными кондиционерами, общая душанбинская жара и вся целиком паточная, разомлевшая, плавленная, будто прокипяченная в хлопковом масле, кантиленовая азиатчина отражалась лишь на тенистых стеклах космическим налетом жжения; здесь не было толчеи, как за рубежом. Павлу Анатольевичу опять подфартило: в букинистическом отделе он снял с полки всего за два с полтиной бронзовый томик Борхеса. Руки полыхали. Книга даже не листалась предыдущим владельцем. Ее соединенные страницы отдавали не супом, не гарнитуром и не коврами, а московской типографией. Хорошо! Библиофильская мечта так дешево сбылась в день пренебрежения к искусному стилю.

Павел Анатольевич вторично обольстился: может быть, действительно нет никакого предначертания кровавого хаоса? Разве способна смута инстинктов застлать очевидность единого Подобия бога?! Нет никакого заговора, ненависти, джихада, непримиримости Аллаха и Троицы! Живи спокойно, кружи дальше.

У Путовского базара, целехонького, несожженного, импозантного, с буквами “Барокат”, он сел в троллейбус на раскаленное сиденье рядом с симпатичным стариком в чалме, пахнущим чистой, честной жизнью, и поехал в институт.

Его занимали снежные мировые пики на горизонте, единственное пустое солнце, стиснутое между ними, опустошенное русло городской речки Душанбинки, заваленное сухими камнями, как первородное поле, тощие безъязыкие коровы и овцы, бог знает чем пробавляющиеся у тротуаров, удушающая мгла над котловиной, шорох превращения воздуха, уготовленное будущее. Мысли посвящались тому, как он будет жить после погромов, если сохранится, если ему не выковырят глаза. Он полагал, что одного всенародного кровопускания будет достаточно для осенения жалостью, после чего предстоит как-то продолжать человеческую изумительную стойкую волынку.

Его изматывал не страх за собственное русское существование и не молчащая судьба его жены и ребенка, а жаркая, потная, текущая сквозь ресницы муть справедливости: как в этой вечности разместиться людям и справедлив ли вообще примат родины на крови? Он находил в себе равнодушие к величию любой огороженной родины. Он ненавидел абсолют родины. “Я согласен считаться всюду кротким, бессловесным эмигрантом, в том числе и здесь, где я родился. Я с удовольствием приемлю крест врожденного эмигранта. Русские, измотанные революциями, евреи, измотанные Ветхим Заветом, кто еще с нами? Я люблю мировое смирение, отщепенчество, задворки, сирость, юродивую печаль. Меня даже тянет, как крючок сатаны, обитать здесь на Востоке рыжим неверным, приживальщиком, ловить на себе недоуменное, черноокое озирание мусульман, ходить по лезвию их кривого ножа”. Он думал с удовольствием, что обреченность им обретена.

Его бок нестерпимо нагревался от спящего рядом “бабая”. У того на розовое гладкое веко наползала огромная, морщинистая, желтая, добродетельная покрывающая складка. Когда вошла молодая таджичка с начальной беременностью на шелковых ребрах, Павел Анатольевич радостно уступил ей сиденье. Почему-то она не поблагодарила, гордо уставилась мимо него, поблескивая рубиновыми серьгами и резными ноздрями.

Он подумал: ничего-ничего, погромы случаются в свободное время, а теперь вырос хлопок, море ваты с маслянистыми косточками, зеленый курак, как розовые бутоны, растрескается от перепада температур. Великий грех оставаться в стороне от настоящей страды.

Эти приготовления бытия его успокоили вдвойне. Таджики изучили русских и всех, кого так называют, русские изучили таджиков, первые отличались от афганских и пакистанских, вторые — от смоленских и тобольских. Выходя из троллейбуса, он сочинил интернациональный, льстивый, примиряющий каламбур: “Душанбе — Душа Н.Б.”.Теперь оставалось только понять, чьи же это инициалы “Н.Б.”, чья же это душа, витающа