Время сержанта Николаева — страница 53 из 57

я по сожженной рукотворной зелени, чьей душой явился город в благословенной Гиссарской долине.

Ассистент Федоров с мнимой ученой рассеянностью, переходящей в напор, одергивание, дотошность, козни, раздражительность, преподавал морфологию современного русского языка в национальных группах. Это двусмысленное рабочее времяпрепровождение, довольно необременительное, игривое, даже богемное, подыгрывало развитию участи и любимому эмигрантскому умонастроению. Он видел себя эдаким Набоковым, Пниным, то есть несчастным, бездомным, чудаковатым профессором-чужестранцем, носителем странных, ненужных, экзотических знаний и моря мертвого, драгоценного лексикона. В этом году он готовился стать старшим преподавателем кафедры сопоставительной морфологии языков и начать бесшумную редкостную диссертацию.

В коридорах, длинных и витиеватых, пронизанных сверхбелым солнцем и блеском известки, студенты-националы подобострастно расступались перед ним, плавно отводили очи, оборачивались изумленными, застигнутыми профилями, цепенели, услужливо толкались, здоровались непредосудительным хором, может быть, боялись за потустороннее, прежнее, уличное, красиво бледнели смуглыми щеками, спотыкались, мучались, прятались за спины и начинали секретничать так дико, слышно, простодушно, как будто он удалялся не на шаг, а на целый порядок, были обделенными, другими, чем на воздухе жаркого, светлого, млечного, матового города.

Жизнь давалась сквозь уничижения и произвол, смешенье обстоятельств. Кажется, во времени царило искушение неотличимой двоякостью, праведность оборачивалась позором, крик — смущением, давка — невесомостью, ореол — пылью, почет — пощадой, ужас — сожалением, робость — зверством, цветы — прахом, особенно розы. Частые превращения выматывают не меньше, чем их отсутствие. Вечная жизнь становится мерзкой, скудоумной штукой, когда она зависит от волеизъявления людей, а не люди от неумолчного, аморфного, жирного потока жизни. Слава аллаху, милостивому Иисусу Христу, после лопнувшего терпения поверх кровяных брызг текут слизистые слезы и получается неповторимое раскаянье.

Теперь Павел Анатольевич, чувствуя отношение к целому миру, со звонком пожаловал в учебную аудиторию и замер в ней, пока для приветствия поднимались человек десять его студентов и прекращали веселую трепотню на родном огнедышащем языке.

Это была первая подгруппа 341-й группы, несколько девушек и один приблудный джигит. Они сели, как по армейской команде, по его полнозвучному, обучающему “Здравствуйте” и едва заерзали за обшарпанными столами. А на него дохнуло их духом и их сиюминутными опасениями. В помещении пахло кислым маслом и буйным, тоже кислым, спелым тестом.

Из какого теста выпечена Азия? Он знал, что большинство студенток этой группы — приезжие из районов, долин, ущелий, первозданных кишлаков, где приспособленные к работе и целомудрию девушки носят широкие одежды, шаровары из цветастого шелка от щиколотки до колен и из дешевого сатина от колен и выше (однажды Павлу Анатольевичу привелось видеть на сбитой автомобилем таджичке сквозь разодранное платье всю оборотную сторону роскошного национального наряда). Приезжие, сельские студенты ему нравились больше, они хотели покорить своим происхождением, чрезвычайно слабым русским, своей лукавой почтительностью и чистотой вскормивших их вогнуто-выпуклых хребтов. Кроме того, он полагал, что таджички не только соединяют брови сурьмой, правят глаза, скулы, подкрашивают ладони и ступни, но и умащивают волосы сияющим растительным раствором, чтобы служить мужу и обычаям с одинаковой жертвенностью.

Они еще шептали непонятные таджикские нередуцированные звукосочетания, пока он не поднял глаза от журнала, в котором отмечал присутствующих и писал “Глагол как часть речи”, и думал о нем как о тайнике извержения жизненности, о мужском начале, об агрессии оплодотворения, и не предупредил:

— Товарищи студенты! Мы же договорились: на занятиях русского языка даже переговариваться по-русски.

Он осматривал их впечатления поверх их черных, единоутробных роговиц и восхищался тому, с какой непроизвольностью они выказывают послушание и лелеют второй нерастраченный план.

— Не так ли, Назокатов? — обратился он к единственному парню, обладателю альтруистской застенчивости на все случаи обращения к нему, видимо, удивительного бабского угодника, к его сожалению, возросшего на пуританской почве, и самого покладистого с точки зрения мишени.

Девушки были куда более горды, обидчивы, заносчивы, злопамятны и по-своему политизированы.

— Да, муалим. Извините, — ответил Назокатов, поднял руки к груди и завертел лысеющей, неповинной, потной, жалко улыбающейся головой.

— Я же просил, уж коли мы поддаемся всеобщей игре, называть меня по имени-отчеству, в русском стиле, Павлом Анатольевичем, а не таким прекрасным восточным псевдонимом. Давайте учиться русскому языку. Вам через год уже самим учить.

Они понимали не все слова и кивали его и своей каверзе.

Он вспомнил, что в начале учебного года было рекомендовано побеседовать со студентами о пользе предмета. Он набрал воздуху. Ему хотелось потрясти их выгодами русского языка, языка Пушкина, так сказать, Платонова и Советской энциклопедии, языка-победителя и светопреставления, но впереди зияла тлеющая тщета вечного времени, зияли грустные, национальные, недоверчивые, молодые звездочки, внутри которых, на самом конце их свечения, в дали дальней, он заставлял себя видеть неразложимую речь господню, единый глагол — русский “стой” и таджикский “исто”.

Неужели вся жизнь посвящена нескончаемому распаду праязыка и томлению его сиамских отпрысков?

Вместо этого он горестно сказал о важности русского языка, уж коль скоро мы изучаем именно его. Еще какое-то телесное, беспокойное, чуть ли не фривольное чувство затыкало ему рот славословий. Он различил опять наивный подвох, известное прищуренное прямодушие студентки Усмановой (на таджикский лад — Усмоновой), любящей потянуть время вольными темами; ее открытый золотозубый рот никак не успевал вставить дерзость и глотал пустоту.

Павел Анатольевич смилостивился, позволил паузу. Усманова была слабой студенткой, он бы назвал ее (естественно, в мыслях) дурой набитой, если бы эта откровенность не задевала удивительно раздутый, изнеженный национальный вопрос. О нациях или хорошо или никак. Усманова наконец-то произнесла с сильным смягчением, озираясь на молчунов-однокашников за поддержкой:

— Э! Русский язык теперь не в моде, таджикский в моде, сами знаете.

(Она полнозвучно произносила не “дж”, а особенную аффрикату, укороченную, мягкую, струнную “ч”.)

Студенты ехидно ждали. Усманова вздрагивала и растопыривала огромные орбиты. Устами наивности глаголет общественное мнение. Они уповали на текучесть времени. Они изнемогали от обязательного, фиксируемого прозябания на занятиях, поисков оправданий за прогулы, “неуды”, отрешенность, сонливость, от полупонятной русской терминологии учебников и преподавателей, обилия разделов в громадном, вездесущем языке, его жуткой полисемии, падежей, родов, спряжений, стыда за личное уменьшительно-ласкательное произношение, ответы невпопад, от смертной скуки дотягивания от звонка до звонка, от несоответствия предмета невыносимого образования его бумажному эквиваленту — самодовлеющему диплому, от ошибочности выбора и непроницаемости аллаха. Кому нужен этот русский язык теперь? Как смеешь ты, таджик, мусульманин, учить чужой, “кофирский” язык, чтобы вдалбливать его затем в бритые головы наших детей?

Они раскосо улыбались то ли ожиданию уготованной банальной дискуссии (если “муалим” позволит), то ли непоправимой смене эпох, то ли плутоватой двоечнице Усмановой, то ли наступившему удивлению, строгости, уступчивости и обреченности “муалима” Павла Анатольевича. Он прыснул: у него не было сил терпеть этот грустный юмор взаимопонимания, положение русского ассистента русского языка в таджикской среде, отсвета будущего, в котором ласковые стороны, возможно, поменяются местами и одна забросает другую камнями; ему были смешны и дороги характерные ужимки, хитрости, обиды, одежда, вздохи, поеживания, акценты, тяготы совместного бытия, особенно неизменные заминки лиц, остановки зрения, затекшие позы его коренных визави.

Они сидели перед ним так же, как пребывали в жизни. Слащавый Назокатов, в испарине промеж редких волосенок, сладострастно, философски грызущий ногти, отчего руки его казались короткопалыми и влажными, а глаза были синеющими сквозь черноту, круглыми и широкими от человеколюбия, законспирированных запоев, разумности и влечения к женскому полу. Дурнушка Усманова, изъеденная оспой, религиозно покрытая бежевым батистовым платком, смелая, несообразительная, покусывающая толстый язык при частых оговорках, выдирающая из-под покрывала волос, рвущая его и мгновенно творящая над ним суеверную молитву опрокидывающимися ладошками-лодочками. Или же две памирские голубоглазые и краснокосые молчуньи, сидящие, как сестры, рядом, Ибрагимова и Холова, чей русский выговор был таким сносным, как будто дался им при их горном индоевропейском рождении; казалось, они тосковали совершенно по другому поводу и совершенно другим способом, чем остальное человечество, обособленно, тускло, как человечные эндемики. Павла Анатольевича беспокоил зеленоватый крохотный синяк у Холовой на скульной косточке: кто же ударил ее и зачем?

Таджики бывают разные, как деревья или камни: кулябские в расцвеченных тюбетейках, гиссарские с нелепой столичной судьбой, самаркандские интеллектуалы, ленинабадские, как его зав.кафедрой Муясара Абдуллаевна, овеваемые северными теплыми ветрами, наследующие власть, чистоголосые и созерцательные бадахшанцы, локайцы, курган-тюбинцы и еще миллионы людей.

Однако Павел Анатольевич отдавал себе отчет в том, почему так новоиспеченно волновался помимо причин педагогики и предкатастрофы, оглядывая эту группу людей. Рядом с Усмановой за одним столом сидела красивая студентка с красивой фамилией Азимова, чье имя он подсмотрел на первой странице журнала — Дилором. Не очень подходит к ее субтильной привлекательности. Ему думалось, что именно саднящее мужское желание видеть ее помешало ему отказаться от всей этой слабой, бесперспективной, дикорастущей подгруппы кишлачных таджиков. Ему хотелось сделать для них больше. Дома, составляя конспекты занятий, он ориентировался на их муку приобщения, тугодумство, нецивилизованность, чужеродные органы речи, приязнь. Теперь он тоже умничал в большей степени для нее, для ее ждущего слуха.