— Э! Все равно у тоджиков чистый кровь, а русские везде бегали, все помешали. Ми — арийцы, — не унималась Усманова-Усмонова, запахиваясь в платок, мечтая понравиться муалиму или запугать его.
Все заахали, замахали на вольнодумство Усмановой, которое было бы невозможно и полгода назад, высказанное русскими словами, и одновременно заурчали, как будто кишками почувствовали оглашенную истину: да, да, правильно Усманова говорит. А вы, дражайший муаллим, не обижайтесь, вы не такой, как другие русские, вы умный, уважительный, мы отделяем вас от других. Не больно зарежем.
— Не чистый, — твердо сказал Павел Анатольевич.
Ему было не лестно, а совестно, что его отделили от великого кровосмешения и готовы пригреть у себя. Он подумал, что предательство рождается из благородства раскаянья.
— Почему не чистый? Чистый, самий чистый! — испугалась Усманова, и все прижались и закостенели, как мыши перед кошкой.
— Не чистый, а чистая. Кровь — женского рода, а мужской не бывает, и среднего тоже. Только — в жизни, а здесь урок, — пояснил Павел Анатольевич и услышал благодарное облегчение отовсюду:
— А! Понятно! Правильно!
Они хохотали над Усмановой, опять опростоволосившейся и кусающей толстый язык, и любили его, даже Азимова восхищалась им. Он стал говорить о гиссарских согдийцах, которые были и сплыли, об исчезновении народов, которые также смертны, как и люди. Может быть, только беспечально. Ему пришлось признать, что большие, великие, колонизаторские народы умирают быстрее и бесследнее, чем их малые братья, потому что притесненные лелеют гордость выживания, и эта гордость заменяет им и месть, и надежду, и достоинство, и славу, и могущество. Будьте всемирны, а лучше — одиноки, не примыкайте друг к другу ни по каким признакам и вы проживете охотнее и дольше любых общин, партий, кагалов, легионов, уний и федераций.
Студенты понимали его наполовину и, не стирая вежливого умиления, поддакивая и млея на тягучем солнцепеке, переносились уже на следующую “пару”, которая тоже состояла из времени. Павел Анатольевич заметил, что Назокатов, слушая его с превосходством единственного мужчины, вдруг особенно закивал головой, почти прижимая ее к крышке стола, и вдруг совсем приклонился и быстро выпрямился, поднял подбородок и утер губы. “Сплюнул остатки наса”, — подумал Павел Анатольевич с брезгливостью. Это уж слишком!
— Ну хватит! Теперь поговорим о глаголе, — сказал он. — Итак, русский глагол как часть речи. Кто хочет отвечать? Пожалуйста.
Студенты опомнились, окстились, стали искать виновного, шуметь тетрадями, и их восточное молчащее возмущение не могли выжечь ни солнце, ни беспокойство, ни будущее возмездие, ни суета, ни приготовления, ни справедливость и правота муаллима. Злилась даже Азимова, украдкой листая учебник Шанского, пряча линию глаз и попыхивая тонкими ноздрями. Злился и Павел Анатольевич, желая быть суровым и обиженным. Усманова (якобы незаметно) вырвала еще один волосок, морщась от боли, и мгновенно искромсала его быстрыми пальцами с молитвенным шепотом самоотвода. Павла Анатольевича растрогали и разжалобили ее дрожь и изменчивость.
— Ну так кто же? Назокатов, пожалуйста. Давненько мы вас не слышали. Вы готовы? — сказал русский муалим.
Назокатов поднялся изможденно, грешно. Он не знал вины, разгладил брюки липкими ладонями, облизал только что сплюнувший рот. Было ясно, что он ничего не знает, что его изводит наваждение чуждой жизни, нелепицы звуков, недосыпания и безбрачие. Павлу Анатольевичу было известно, что Назокатов работал ночами, копил последнюю тысячу на калым, и поэтому он ему сочувствовал как подвижнику неотвратимой ортодоксии продолжения рода.
— Э! — сказал Назокатов и задумался.
— Простите, можно без “э”, — вскипел Павел Анатольевич. — Что это у вас в городе, что ни человек, то обязательно “э”? Всякая речь начинается с “э”, что у таджиков, что у русских. Противно слушать. Словно какая-то перепона в горле, мол, если не проэкаешь, как полагается, то и не поверят. Извините, Назокатов.
Студенты были в недоумении, как чистые дети. Похихикали из приличия. Что-то муалим чушь порет, что-то серчает.
— Э, глагол как часть речи... Конечно, семантика глагола есть... — продолжил Назокатов.
Павел Анатольевич усмехнулся “семантике”: без этого полюбившегося звука обходился редкий ответ, националы завороженно пели его красоту. Ничего, нужно приветствовать любовь к смутному слову, абракадабре, заклинанию, преодолению немоты.
Безмолвно палило солнце, похожее на скуку.
— Хорошо, Назокатов. Садитесь. В следующий вторник приходите отрабатывать эту тему... Азимова, пожалуйства.
Таджики заерзали сильными, жаркими телами. Усманова с благодарностью к богу выхватила еще один волос, ничего не сделала с ним и переместила догадливые глазки на красивую, высокую, поднявшуюся соплеменницу. Азимова говорила по делу, гладко, сочетая смущение с чарами, ее взгляд исподлобья тек по кратчайшему пути к лицу преподавателя.
Он задвигался, закинул ногу на ногу и, мечтая и слушая, принялся сдерживать горячечность. За окном была настоящая сожженная, глиняная, перламутровая Азия. Он имел в виду молчание выжатого горизонта, сухие могучие деревья, бег таджикских собак, думающих по-таджикски, духоту, шелушащийся зной, мучительное безветрие и тайную страсть.
В сущности, все, что он делал в институте, было вызвано странным долгом и перерожденным, непосильным чувством симпатии, прибеднения, родственности, неутоления жажды. Он забывал Азимову и опять вспоминал. На прошлом занятии, кажется, Усманова гордо ляпнула, что “наша Дилором выходит замуж”. “Да? Поздравляю”, — сказал он и бесстыдно, как никогда, зарделся: посмотрел на красивое лицо Азимовой, торжественное и беспокойное.
Азимова была высокая, выше его жены, с ломкими, отливающими светлым воском, непорочными пальцами, которыми она беспрестанно теребила золотые кольца. Видимо, она привлекла его еще и потому, что ее отчетливые смуглые черты были значительно европеизированы: например, модная, всклокоченная прическа, матовые ногти и губы, не такие уж непроглядно черные, с видимым узором, длинные глаза и совершенно европейский, аккуратный, фотогеничный носик. Она хорошо одевалась в импортные платья и пахла ванной, духами и какими-то пряными азиатскими орехами.
Он смежил веки и думал о ее танцующих, трудно сказать, насколько стройных, мучающих ногах, о ее темном азиатском животе с крупными подвздошными косточками, ее уходе за собой ради вожделений будущего мужа. Да! Дорогая невеста! Бедняге Назокатову никогда бы на нее не накопить. Другой род, другие круги, другое томленье.
Последнее время к нему подступало странное горе, от которого хотелось плакать, и он уже плакал несколько раз, плотно сжимая складки глаз, ценя каждую пролитую слезу, как будто в них запечатлевался экстракт созерцания. Он называл это неразрешимое, плаксивое чувство непоправимостью жизни или любовной тщетой. Разве можно поправить изначальное и предопределенное? Он хотел заполнить ее чужую непорочную красоту своим семенем. Разве можно обольстить другое? Или просто злокозненное, тревожное время? Тщета любовная! Ему казалось, что и она недаром оглядывала его исподлобья, прислушивалась к его красивой речи (все, что у него есть), вскидывала светящуюся, узкую руку и приминала волосы. Он полагал, что ей по душе склад его мужественности, только вот очки, кажется, умаляли и ослабляли его строгое лицо.
Слава богу, несмотря на оттенок смуглоты, в ее высоком теле и молчаливости было много от его русской жены, особенно периода приторной притворной помолвки.
Под конец занятия они забылись, медлительно записывая и разбирая житейские предложения с глаголами, словно долго боролись с бессонницей и наконец заснули единым человеческим махом...
Павел Анатольевич, у которого больше не стояло занятий в сегодняшнем расписании, усталый, огорченный, измеряющий шагами безысходность, только заглянул на кафедру, раскланялся с горсткой коллег и виновато, по-английски, исчез. Там было все в порядке: тот же оазис прохлады, гудящий кондиционер, позы и разговоры прошедшего благоденствия, комнатные растения, странная, недоверчивая и вежливая улыбка полной, млеющей, дородно-красивой зав.кафедрой Муясары Абдуллаевны, жены крупного партийного руководителя; с красными белками глаз в стороне принимала какие-то неслышные утешения Маргарита Петровна Ходжаева, сивоволосая, с подростковыми ногами, у которой что-то случилось то ли с мужем-националом, то ли с сыном-метисом. Павел Анатольевич успел кивнуть Сереже Кострову, сорокалетнему бабнику или педерасту, с водяными знаками оправданного извращения поверх зрачка и с омолаживаемыми, резкими, гнусными морщинами у рта. Там же, как всегда, громогласно шествовала кореянка Роза Хван, жесткая, коренастая патриотка кафедры, поучающая молодых преподавателей удивительными для нее прононсом и грассированием; кажется, она несла стакан воды и говорила “Звери! Звери!”.
Ассистенту Федорову было лестно, надежно, свято, неустрашимо оттого, что на кафедре сохранялись устои, спайка и даже филологическое русофильство интеллектуалов всех стран. Он думал о кровных интересах таджиков-преподавателей, их вынужденном высокомерном интернационализме и запасных головокружительных вариантах, роящихся под спудом, к сожалению, единственной жизни.
Захлопывая дверь, он укололся о ленивый, черный, плотский прищур Муясары Абдуллаевны, которую, видимо, обидел позавчера ничтожной поправкой. Кто-то спросил, все-таки, как правильно — “шприцов” или “шприцев”? “Шприцов, наверно”, — сказала Муясара Абдуллаевна и засмеялась чистым ртом. “Нет, шприцев”, — исправил ассистент Федоров и тоже осклабился.
Язык потухает. Зачем эти уточнения, если мир состоит из перевертышей, если кончится один и проклюнится другой и солнце станет опускаться на немоту затылков, спин и голый камень? Ладно. Муясара Абдуллаевна все равно не поверила ему, несмотря на то что он коренной русский.
Он шел в самый жаркий, обмирающий час дня под отвесными лучами, чувствуя раскаленную поверхность сквозь подошвы. Ему доставляли озорное удовольствие размышления на манер простолюдина: зачем, мол, нам русским везде соваться, дуракам и головотяпам, раззявам, зачем растекаться на одну шестую суши, помогать и делиться, сюсюкать и прибедняться, кому и что мы хотим доказать, нет нам благодарности, все равно плохие, все равно чужие, сами виноваты, режьте нас без пощады за негордую жизнь.