Любовь начиналась уже тогда, когда Лида, опасаясь присесть на голый бетон и замараться смолой, стоя наблюдала за тем, как Славик надувал матрац, как его воздух с привкусом знакомой зубной пасты из поднимающейся, в редких волосиках, груди с ветряным шипением проникал в будущее ложе. Этого надувного ложа им хватало едва, но на этом “едва” балансирует весь грешный мир. Затем Славик садился рядом, и его грудь еще некоторое время содрогалась по инерции.
Лида сразу начинала раздеваться. Раздевание что-то значило для нее. Она делала это с одинаковой одиноко-счастливой улыбкой. Она задирала майку и секунду кокетливо боролась с головой и волосами, темными с изнанки, поднимающимися вместе с майкой пушистым столбом. Конечно, это телодвижение только для истомы можно назвать “борьбой”.
Славика выручали хорошие, вспыльчивые глаза, он успевал заметить: как цепляются о края майки и бултыхаются в воздухе, как дети, ее загорелые, кроме темных от природы колечков вокруг сосков, торжественные, самостоятельные груди, как возвышаются длинные волосы утопленницы, заголяются бритые подмышки с жилками, как тощают ее натянувшиеся бока при вскинутых руках.
Затем она так же бессовестно и одиноко-счастливо стряхивала с себя джинсы, совершала какой-то фокус с тесными трусиками как бы без помощи пальчиков, одной прикушенной улыбкой и двумя-тремя па извилистых ног, — и тогда живот и даже груди теряли приоритет телесности и впадали в аккуратный лобок, фиолетовый от смешения двух тонов — бледно-телесного и кучеряво-черного.
Иногда Лида меняла последовательность и начинала раздеваться с нижней половины, с трусиков, во что вкладывала дерзкий смысл, как поэт в инверсию. В этом обратном порядке сквозила не столько разнузданность, сколько выверт целомудрия. Наконец, Лида клала руку, пухлую, короткую, на его вздыбленные плавки и закрывала свои намокающие глаза. Все остальное она делала вслепую.
Однажды ни с того ни с сего Лида подвела его к парапету крыши. Подавшись с интересом вперед, он увидел под собой синеющий и жидкий асфальт, пучки водорослей и отражение колец солнца. Был момент, когда Славик схватился за нее и понял, что может столкнуть ее вниз. У ног сидели наглые грязные голуби и ворковали на своем горском наречии. Он сообразил, что у Лиды возникает потребность в обычной женской истерии. Через секунду кожа у нее задубела под его булькающими ладонями, и она смеясь отпрянула в сторону, к матрасу. С крыши их окончательно прогнали проливные дожди, внезапное похолодание, ветры и даже град. Через неделю Лида досрочно сдала сессию и уехала в детский лагерь на практику.
Добираться до нее было неимоверно хлопотно. Одни пересадки могли лишить половины рассудка. Транспорт ходил как ему вздумается. Горожане вдруг всем скопом ринулись на природу, как будто связывали с летним сезоном не только классический отдых, но и какой-то перелом в сочащейся, как жидкая нитка, вечности. Тщета обрыдла за зиму, когда и морозов-то особенно не было, а чавкала жижа, пошатывались беззвучные струны ветвей, копились очистки снега на обочинах, гуляли частицы промозглости, тлело небо.
Теперь — столпотворение. Сколько нужно собрать людей, чтобы создалось впечатление давки? Столько, чтобы невозможно было шевельнуть членами, вздохнуть, облизнуться, наступить самому себе на ногу, щелкнуть пальцами, крикнуть? Вероятно, достаточно того, чтобы стало тесно глазам, чтобы, куда бы ты ни уставился, везде было бы занято?
Солнце село, а духота не пропала. Спасительно покачивало на поворотах, сбивая размер созерцания, спасительно и садняще темнело. Опустить веки — было тоже неумное решение: обязательно найдется какая-нибудь сволочь, которая пристроит свои глазенки на твоем спящем, унизительно беспомощном лице или туловище. Все профискалит, все ощупает. Одними глазами: и повздыхает, и похихикает, и ужалит, и облобызает нахалявку. Проснись внезапно, проморгайся быстро и ты успеешь настигнуть трусливый хвост мерзкого зрения.
Прямо перед черными глазами Славика стояли две женщины средних лет. Их удобоваримые выдохи доносились до Славика, но не мешались. Было понятно, чье дыхание кому принадлежало.
Одна была сухощавая и прелестная прежде, с сохраненными контурами молодости. Даже на локтях отсутствовал лишний дряблый жирок. Лицо ее, может быть, было чересчур ухоженным, со следами ухода, и чересчур, неестественно увлеченным разговором. По всей коже растекалась мельчайшая, невидимая, неизгладимая, клетчатая рябь.
Он подумал, что если эта смертельная давка продлится еще несколько дней-лет, а к этому есть все основания, то он, пожалуй, покусится именно на нее, на ее абрис девушки. Лучше он не видел теперь в автобусе. Он пойдет на это, разумеется, в том случае, если мир окончательно рухнет, вселенная захрипит: “Делайте, что хотите. Быстрее, умоляю вас!”
Остальное было: затылки, куски спин, много вскинутых, суверенно существующих рук с противной разницей в расцветке. Ни одного красивого лица в целом автобусе.
Девушке-женщине, кажется, стало приятно от его касательного взгляда, пропитанного будущим; она улыбнулась вроде бы фразе попутчицы, но Славик-то знал, чему так пристойно радуются одетые женщины. Они говорили о каком-то начальнике, но Славик принципиально затыкал уши, теперь его не трогали слова, диалоги, речи нобелевских лауреатов. Попутчица была полной комплекции, заливистая, добродушная, в спадающих с потной переносицы очках. Такая же, как его мать. Она не замечала никакого юноши с брезгливыми глазами.
Автобус качнуло. Новый стихотворный размер. Открывшийся сквозь прибрежный перелесок залив в сияющей чешуе, визги, злость: “Водило хренов! Дрова, что ли, везешь?”
Когда качнуло, как в землетрясенье, и повернуло кого куда, Славик поймал на себе, как вошь, взгляд долговязого, узкого подростка, сплошь бледного и белесого, с загнутым, насморочным носом. Тот и не думал ретироваться, все также белесо смотрел на Славика, сменив любование на скуку и толерантность. Некоторое время они буравили друг друга. Наконец Славик негодующе отвернулся. Вот ублюдок! Мне противно с тобой бороться.
Голова повернулась крайне неудачно. Славик страдал, думал о шее, и чем больше о ней думал, тем благостнее она затекала. Неудобно-то как!
Автобус притормаживал по требованию: одни пассажиры выстреливались, раздирая одежду, матерясь, почему-то больше ликуя, чем оскорбляясь, вдавливались другие с теми же неуклюжими гримасами. Через минуту пути новые обвыкались, на них проступала испарина лишней жидкости.
На объявленном 7-м километре к спине Славика дружелюбно прислонилась обмякшая пьяная пара. Баба взвизгивала сквозь мокроту:
— Колька, скотина, я же не удержу тебя. Схватись за чего-нибудь.
Она говорила это так громко, как будто Колька ехал в другом автобусе.
— Прижмись, говорю, Колька. Не дрыхни.
— Ха-рр-ха-рш-ха-рш.
Колькина спина становилась жаркой и прелой, и когда баба толкнула его с любовной силой раз и другой, толчки через Кольку-невидимку отозвались на спине Славика, и тогда по ней, напружинившейся от омерзения, потек чужой, Колькин, жирный, кислотный, этиловый, человеческий, чистокровный пот.
Славик думал о себе, как об оскверненном, думал о плене и привыкал к тающей, доброй Колькиной спине (если бы не толчки его бабы). Славик вспомнил еще одну, давнюю (когда он учился в старших классах), гадость давки.
Как-то он ехал в метро в час пик. Вдруг у Технологического института он почувствовал прижимающееся к себе неоправданно близко (даже в самой дикой тесноте нужно держать благородную дистанцию, если, конечно, вы не карманник) вертлявое тело. Вдруг чья-то рука стала ощупывать его ширинку, именно старательно ощупывать. Невозможно было ошибиться. Славик тогда взвился, развернулся, и так же взвился какой-то низкорослый мужичонка в берете. Славик заорал бешено и праведно:
— Тварь! Педераст проклятый!
И весь вагон, оценив обстановку по вспыхнувшему, миловидному, орущему пареньку, с удовольствием заулюлюкал на “педераста”, продирающегося между смешливыми телами к выходу, награждаемого пинками, как застигнутый базарный прощелыга с украденным яблоком в руке. Унес, что хотел...
Уже ничто не могло захватывать дух, тем более этот бесконечный маршрут, напетый в телефонную трубку как будто с другого конца света совсем уже летней Лидой. Славик ехал наугад и мог обмишулиться с остановками.
Остатки солнца, то расщепляемые соснами, то округляющиеся на голом горизонте, — что могло быть ущербней, болезненней? Тошнотворно мерный залив. Береговые валуны. Чайки. Чаша рвоты. Ни одного красивого лица. На зубах — бугорки с ядом. Конечно, можно проплутать много лет по этому маршруту, полностью теряя чувствительность, зрение, цивилизованные привычки...
Особенно вызывал отвращение дохлый тип, испускающий настоянную на времени вонь, на тухлом, бездомном времени, помойках, чердаках, теплотрассах, могильных камнях, кошках, вечной одежде-отрепьях, илистом беспамятстве. Трудно сказать, когда он появился в автобусе. Славик увидел его недавно, когда в последний раз отвернулся от белесого подростка с завидующими зенками.
Бомж стоял рядом, боком к Славику. Может быть, это и есть Колька? Он вертел башкой, высматривая что-то в серых уголках лета. Доходяга, раздираемый зудом стирания с лица земли. У него практически не было примет: только редкая по-китайски щетина, всего лишь натыканные в осколочный подбородок и вогнутые щеки растительные колючки разной длины; слежалые на затылке волосы, как у собаки; прокисшие, веселенькие глазки; кадык, бывшее, скошенное адамово яблоко; ровные потеки грязи на горле от пролитой давным-давно воды; на лбу — кочки; ниже — беззубая, податливая улыбка твари во все лицо. Но главное — чрезвычайная вонь. Особенно пахли волосы.
Славик не представлял, как дальше дышать, как увернуться от смрада и вместе с тем не потерять свободу зрения. С другого бока все тот же подросток продолжал рассматривать колючий профиль Славика, его пропорциональную руку с крепкой, выпирающей косточкой на запястье.