Время сержанта Николаева — страница 6 из 57

ел и быстро наслаждался простой забавой, начисто забывал вчерашнее, хохотал и скрипел зубами одинаково яростно, с одинаковым выражением гладких голубых глаз, любил бильярд, показную независимость перед чинами, бутылочное пиво, хоккей, а ранее, в мальчишестве — стрельбу по воробьям. Его маленькая шустрая фигурка прекрасно сочеталась с высокой и толстомясой фигурой бесплодной жены, прапорщицы, когда-то невесты одного грозного майора, чья неудача до сих пор льстила самолюбию вечного прапорщика Голубцова.

Выходя из столовой, Николаев опять увидел впереди жизнерадостно гикающего, щуплого кентавра Голубцова и прыснул: он вспомнил, что глубокомысленно сказал вчера подчиненным прапорщик Голубцов. “У Сталина-то вместо ноги, оказывается, был золотой протез, — сказал он со всем жаром духовно-политического потрясения. — Читали Рыбака?” Так он понял роман Анатолия Рыбакова, эпизод с кремлевским стоматологом.

* * *

Ватное небо над строем полка, который занимал треть очищенного плаца, превратилось в венецианское зеркало: по крайней мере, на нем мелькали силуэты синего, оглохшего, лунного, микроскопического изнеможения. В армии у Коли Николаева образовалась привычка во время молчаливых стояний посматривать выше крыш на цветное космическое устройство; при этом он не думал о настоящем и ему было пусто дышать, потому что душа по открытому небу перелетала то в прошлое, то в будущее.

...Перед приструненным строем ходил один человек, который и приструнил его строгим величием. На нем крепилась огромная, с вырезанной звездой, бляха поверх синеющей шинели и цвели красные просветы на погонах: лицо, полное пунктуальности, то и дело поворачивалось направо, потому что все было готово к смотру и все рапорты отзвучали в прекрасном морозном воздухе. Это был начальник штаба, грузный, но мощный, как борец, с физиономией солидного хозяина, неумолимый и косноязычный майор Строкотов. Он ждал командира полка, раструбы его хрустящих, с черным светом сапог вызывали восхищение точным соответствием размерам и формам его атлетических ног. Он прокричал: “Равняа-ась! Смирно! Равнение — налево!” И тут застучал большой барабан, и большой майор Строкотов с прелестным неподвижным туловищем и рукой-углом поворотился и двинулся навстречу мелькнувшей в сугробе осанке командира полка. Николаев любил зрелище встречи военачальников, грубые звуки докладов и головокружительные довороты и развороты на носочках. Под тот же большой барабан на единой ноге оба громовержца подошли к середине каменного строя и стали смотреть на подопечных. В тишине всего пространства, замершего по команде “Смирно!”, светило только небольшое, прохладное солнце и хрипли несколько ворон. Николаев давно не дышал и смотрел на медлившего командира, подполковника Комова, человека с черными морщинами и фигуркой Давида, гарцующая статность которой просвечивала даже сквозь зимнее обмундирование. Николаев уважал его по-человечески за сорокалетнюю вдумчивость и духовную службу: этому мужчине казалось, что сквозь серьезные будни службы просачивается впустую нечто жизненное, но он держался. Его жена беспрестанно заводила разговор о переводе в Москву. Часть, которой он командовал, обязалась стать образцовой, и поэтому служить в ней было мучительней, чем в постобразцовой или отстающей.

Все понимали, что он знает куда больше о каждом, чем говорит.

— Вольно! — молвил командир.

— Вольно! — повторил начальник штаба.

Мороз был неподвижный, уши мерзли и горели. У Николаева ныло правое, отмороженное прошлой, почти курсантской, беспощадной зимой. Начался прием докладов от командиров рот о наличии в строю и проведении предвыходного и выходного дней. Первым пошел командир их роты, майор Синицын, любимый офицер Николаева, которого он помнил еще не столь респектабельным капитаном. Синицын ступал бережно на утрамбованный снег и двигался без подобострастия, как к равным. Командир выслушал его и принял с первого захода. А было время (и Николаев его застал), когда Синицыну, еще капитану, приходилось не раз и не два повторять подход, то, что сейчас пришлось сделать двум свежеиспеченным ротным — старшему лейтенанту Архипову и капитану Орлу. Они пыжились, шли молодцевато, вскидывая носки сапог по-кремлевски высоко, как будто под ними была брусчатка, а не лед, но командира что-то раздражало в поведении их рот, и офицеры возвращались наводить ужас и порядок. Солдат уже не веселил офицерский театр, потому что все привыкли к парадоксам иерархии. Последним отправился командир “арабов”, вечный старший лейтенант Балыкин, “афганец”, медведь, матерщинник и справедливая гроза своих чумазых водителей. Он шел, как жил, с усмешкой, с далеко отодвинутой от скособоченной шапки рукой в закатанной перчатке, что едва напоминало уставное отдание визуальной чести, шел франтовато, на пятках, из-под которых летели брызги снега; фалды его шинели были сшиты, голова, как у африканской большой птицы, выпячивалась вперед при каждом покачивании. Все знали, что его Ком никогда не вернет. Балыкин в Афганистане получил два боевых ордена, а здесь, как поговаривали, за два года — десяток взысканий. Ком, недовольно переминаясь на месте и по привычке вскидывая плечами, словно с них слетали бретельки, что-то внушал подошедшим командирам. Остальная тысяча шинелей продолжала стойко дрогнуть.

Николаев боковым взглядом стал наблюдать за своей старой знакомой — вороной. Она, как всегда, была похожа на гоголевский нелепый персонаж в эдаком затрапезном, обшарпанном, черно-сером фраке и прыгала поодаль от своих вожделенных мерзлых зеркал по кромке плаца. Впервые Николаев увидел ее прошлой весной, когда обнажился мусор и в природе на мусоре появилось много их брата, нахального, грузного и грязного. Некая ворона до безумия полюбила огромное зеркало, тогда единственное на плацу, предназначенное для самонаблюдения во время строевой подготовки. Она прилетала к нему и билась об него, о свое дурацкое отражение. То ли ворона была нарциссом или антинарциссом, то ли у ворон есть свое зазывное Зазеркалье. Николаев испугался за ее судьбу, так как ворона истязала себя до смерти, с самоотречением буддийского монаха, и отгонял ее прочь. Но летом на плацу рядышком поставили еще несколько зеркал, и бедняжка-ворона совсем растерялась. Она металась между ними, сбитая с толку, ее страдания усилились пропорционально числу зеркал. Кажется, эта философствующая ворона чувствовала себя в самой середине мирового разлома. Николаеву она была симпатична, и слежка за ней была поучительным времяпрепровождением. “Не дай ей бог сойти с ума”, — говорил он о ней, а сам как раз и желал вороньего сумасшествия, как чего-то крайне эксцентрического. Теперь она была особенно расстроена, прыгала и хватала воздух молчащим клювом, она боялась подлететь к зеркалам вплотную: около них стояли подразделения военных людей и оркестрик с блестящими трубами, от людей можно было ожидать погони, свиста, улюлюканий и камней по крыльям. Глупая серая ворона! Николаев уважал непонятные, долгие, дикие, человеческие муки.

— Офицеры, прапорщики, сержанты! Для осмотра внешнего вида на установленные дистанции шагом — марш! — услышал Николаев страстный рокот начальника штаба и опомнился благодаря ему.

Моментально ударили барабаны — и Николаева вместе с первой общей шеренгой понесло вперед с великолепной, прочувствованной отмашкой рук. Колотушка большого барабана, испуганный крик отпрянувшей вороны, дробь мелкого, а-ля пионерского барабанчика, радость бравого строя, чистый мороз — все это воодушевляло и взбадривало. Ему показалось, что он стал вспоминать сегодняшний сон в точных подробностях. Отшлифованное небо слепило глаза, и они стали слезиться, как от сантиментов или гриппа. Николаев продвинулся на положенные его должности пятнадцать шагов и маршировал на месте. Он дождался ажурного ритмического пассажа обоих барабанов и вместе со всеми повернулся налево, идя в смыкающейся к центру колонне одногодков. Еще один барабанный пассаж — и все иерархические шеренги обратились лицом к командиру и замерли корпусами на начищенных носочках. Сердце и после воцарения тишины отражало внутри ребер военную, первобытную музыку. Тук-тук, тук-тук. Как жалко, что не было писклявой флейты!

— Вольно! — сказал подполковник Комов.

И вся тысяча присела на одну ножку. Ком стал единолично оглядывать облик своих заместителей спереди и со спины. Строевой смотр — эта распростертая тушка армейских сословий, по которым течет жизненный срок службы.

Целое сословие был командир полка, ясновидящий Комов, властный, ученый, презирающий фамильярность, скрупулезно покоривший все предшествующие ступеньки карьеры. Его заместители были тоже неприступным сословием. Командиры рот предпочитали себе подобных, младшие офицеры — младших, прапорщики с высоты своего собственного тщеславия любили краснощекий род прапорщиков и презирали “зеленых” лейтенантиков. Ниже располагались непрофессионалы: “дедушки”-сержанты и “дедушки”-солдаты из неучебных команд, дышащие на ладан службы; ниже: сержанты-“черпаки-годовики” и соответственно рядовые “черпаки”, середина, главные ревнители иерархии порядка; ниже: вчерашние бойцы, младшие сержанты, Федьки, “пряники”, “печенюги моченые”, которым служить еще, как антиквариату. И наконец, замыкали грандиозную военную тайну, жались друг к другу и к собственному терпению, как бледные поганки к пеньку, сами бойцы, курсантики, стриженые-перестриженые, толстые и тонкие, такие, какими их застигла стихия за забором, размышляющие о конце начавшегося долга.

Командир с начальником штаба осмотрели старших офицеров и распределили их по взводам проверить клеймение одежды, документы и стрижку солдат. Николаев с облегчением увидел повернутым зрачком, что к его взводу, робея и шутя, подошел флегматичный, невредный штабной капитан Осколков, у которого под перчатками на ладонях не заживала экзема, и, может быть, поэтому он был такой несуразно робкий. К шеренге сержантов-замкомвзводов, как всегда, направился не мерзнущий на русском холоде майор Строкотов. Он был дотошным ревизором, который ничего не забывал, и во всем видел вредную для службы подоплеку.