Время сержанта Николаева — страница 7 из 57

Плац с людьми и пространством походил на просторный неторопливый рынок под однотонным, светлым и мерзлым небом. Проверяемые стучали костями, стремились побыстрее “сбыть свой товар”, выставляя его удобными, уставными гранями; проверяющие тоже дрогли, стремительно терли уши и “покупали” бегло — не себе ведь. Стал возвышаться ветер, закачались черные, стеклянные ветки не похожих на себя лип и дубов вокруг плаца, с крыш посыпались снежные брызги. Николаев наблюдал далекие торосы на ледяной реке за забором в низине и движущийся в них черный, нежный силуэт и наклонял голову под взглядом смотрящего сзади Строкотова. Когда наклоняешь голову, шея очищается от волос. Строкотов никого не оставлял без недостатка. Но Николаева он обошел молчанием, хотя у того на затылке по строкотовским меркам был явный перебор волос. Вероятно, он постыдился делать замечание Николаеву, потому что тот только накануне, в отсутствие штатных ленивых писарей, отпечатал ему огромный доклад, захватывая и личные ночи. Услуга за услугу, подумал Николаев, расправляя шейные позвонки. Его всегда смешило, что чем выше чин, тем старше выглядит человек. Без формы Строкотову вряд ли дашь больше тридцати, а импозантная должность, красивые погоны добавляют к его годам еще десяток лет. И наоборот, прапорщику Бадаеву уже пятьдесят, но никто не рискнет сказать, что он старше начальника штаба.

Опять заиграли ироничные барабаны, тарапунька со штепселем, смотр кончился, взвода разошлись на все четыре стороны громадного плаца для экзерсиса строевой выправки. Повалил толстый, теплый снег сквозь внутреннее солнце. Темное пятнышко со льда реки тоже перебралось в прибрежный дом. Непосредственный начальник Николаева, конопатый и смуглый, как йод, старший лейтенант Курдюг, ленивец и беспорядочный гурман, предупредил Николаева, что сегодня его до обеда не будет: у командиров взводов какие-то методические часы. После строевой, мол, получайте оружие и топайте подальше в лес, в поле. “И чтобы конспект был, понял, да?” — крикнул он на ходу в снег, изящно полнеющий, как кокотка, и семенящий от радости освобождения. У Курдюга, между прочим, была миловидная супруга, которая томила Николаева типом своей женственности. Он махнул рукой: мол, ступайте, товарищ командир, к черту, не любите вы армию, любите только ее денежки. Только и слышишь от вас: а все-таки офицерам быть нехреново: все казенное и пенсия в сорок лет.

...Николаев соболезновал тем военным людям, которые ненавидели строевую подготовку. Сам он не допускал и мысли, что строевая красота — это тупой нонсенс, набор вывихов, муштра и ущемление вольных телодвижений. Николаев любил шагать, потому что мог шагать и мог восхищать собственной лихостью, возникающей вроде бы на пустом месте. Он видел в шагистике смысл с восторженной слезой и на плацу переживал лучшую, после снов, пору срока. Солдаты были и неказистые, и красавцы. Голос у Николаева был могучий и зажигательный, словно продолжение марширующего по Уставу тела. Солдатам с ним было забывчиво и весело. Пропадало время. Они крутились по его командам, как на роликах, потели, как лошади, и их руки и ноги, и туловище, и подбородок были главнее всего остального, потому что не принадлежали им и ходили отдельно. Николаев матерился эстетически, полнозвучно, а полнозвучный мат превращался в безобидный звук. Его слова на плацу вызывали не обиду, а душевное воспаление, азарт и неподкупный смех. Курсанты отлично знали, что у каждого учителя есть свои слабости. Один всю прелесть строевой подготовки подчиняет ногам, особенно оттянутым, словно обрубленным, носочкам; другой — фиксации локтей-локоточков на полсекунды на уровне четвертой пуговицы и не ближе ширины кулака к ней; третий (и правильно!) — неподвижности, стационарности торса. Николаев был четвертым, он был уверен, что вся красота солдата в мирное и военное время заключается в подбородке, именно в том, как подбородок поднят и как его поднятие влияет на прямизну взгляда. Бывают прилежные курсанты, которые великолепно держат свои подбородки часами, но при этом с их глазами происходит нечто несусветное: они и сходятся от усердия, и расходятся, и меняются местами, то есть левый глаз переползает в правую глазницу, а правый — в левую. Таких Николаев презирал за душевную неуклюжесть, потому что они шли неизвестно куда. В конце концов, солдат должен быть дерзким и ясноглазым, а не пучеглазой скотиной. Но встречаются дефекты и другого рода. Вот гигант Трофимов, с мобильным, льющимся, едва татарским взором, но, увы, с такой тяжкой, суперменской, американской челюстью, что и могущество, и внутренняя доблесть, и государственный имидж, и глаза, и доброта — все коту под хвост.

— Выше подбородок, Трофимов! Выше! Тычь им в небо на горизонте! Я сказал — выше! Дурень! Держи, держи, держи морду!

— Не могу, товарищ сержант, — задыхался краснорожий Трофимов. — Сил не хватает. Такой уродился. Что его спилить, что ли?

Пот падал с Трофимова зернистый, как нарожденные алмазы, и на линии, по которой он, ухая, ходил, снег намок, и обнажился впервые за зиму асфальт.

— Марш к зеркалу! Тренировать подбородок! — приказал Коля.

Николаев, трясущийся от педагогической жажды, вспомнил своего наставника, грузина Нодара Сосоевича Чония. Он водил взвод, как автомобиль по улочкам родного Тбилиси, напевая “вай-вай-вай”. Главным строевым козырем для него были носки ног, на которые должна была падать вся тяжесть тела по команде “Смирно”, так виртуозно падать, чтобы пятки отрывались легко от земли, но человек не падал.

Николаев глотал летящий пухлый снег и смачивал корку горла. Жизнь была временным ликованием посреди пустого простора. Какой она еще будет? В горле першило от крика и от того, что шло изнутри.

— Товарищ сержант, разрешите объявить конец занятию? — осведомился хитроумный Бекназаров, единственный азиат в роте, обрусевший.

У Бекназарова был круто раздвоенный подбородок с обрубками редкой щетины. “Подбородок, — подумал Николаев, — верный заместитель ягодиц”.

— Это что еще за бамбук у Вас под губой? — крикнул он Бекназарову. — И с таким блядством вы вышли на строевой смотр? Сбрить и доложить! Две минуты! Время пошло!

“Вы” оставалось обычным развлечением в русском языке, развлечением на грани бешенства, и перепуганный, побледневший до зелени Бекназаров понесся устранять замеченный недостаток. Бекназаров бежал трудно от рождения, как безрукий или связанный, руки болтались опущенные, — вылитый Голубцов, тот же развинченный аллюр. Порой Николаев страдал мукой типизирующего зрения: в одних людях ему мерещились другие. Это было невыносимо, как ходьба по кругу. Он сочувствовал Бекназарову: у того далеко была юная жена и он прятал от ежедневных проверок прядь ее жестких, черных, пахнущих маслом волос. Николаев и эту тайну, Бекназарова, не разглашал.

Время сержанта Николаева, как и миллионов других солдат, выплывало из-за угла забора завьюженной, шаткой, темнеющей на снегу фигуркой. Она то и дело переворачивалась, как склянка песочных часов. Что снег, что песок, что манна небесная — одна и та же крупа.

* * *

Взвод Николаева, с автоматами на плечо, противогазами, малыми саперными лопатками, в бушлатах, тронулся от помещения казармы в поле на пять часов тактики. Николаев шел сбоку, Федька впереди, командиры двух других отделений отсутствовали в официальной отлучке: Вайчкус — в наряде, Рюриков — в санчасти, с таинственно высоким жаром кожи.

Курсанты страшились тактики, где им могли по закону приказывать все, что ни взбредет в голову, — все будет выдаваться за приближение к боевой обстановке. Солдата теперь надо учить тому, без чего он не сможет правильно умереть на современной войне. Николаев не любил зверствовать, ему не хватало терпения для методичности зверства. Эта его мягкотелость обижала действительно беспощадных в деле Махнача и Мурзина. Но их троих сближало большее — один призыв и одно увольнение в запас, перед чем все остальное никло. И курсанты для своей выгоды подзуживали уговорами: зачем, мол, вам, товарищ сержант, надрываться, ведь вы уже почти гражданский человек. Это называлось: “зачему жопу рвать на фашистский крест”. Взвод привык к тактике, но всякий раз с ужасом предчувствовал падения в слякотные сугробы, промокание, ползание, брр, по-пластунски, задыхание в противогазах, кричание в мембрану “ура-а-а”. Только звон остается в памяти, никакого червивого гнета, впечатлений позора.

Они проходили мимо белого здания штаба. Николаев скомандовал “смирно” с равнением. На очищенном, как яичко, крыльце стоял в распахнутой шинели двухметровый и полнотелый военный, подполковник Архангельский, зам по тылу, и пыхтел огромной темной сигарой меж двух темных и огромных, растленных пальцев. Его лицо было врожденно лукавым, но солдат учебных рот он не трогал; он любил хозяйство, автопарк, свинарник, пищеблок, бесчисленные погреба, здесь он плавал как царь-рыба, буравил насквозь прапорщиков, “арабов” и “евреев” курировал по-царски. Его оплывшие в тумане опыта зрачки были самую малость подкатаны вверх, под толстые веки, они словно приподнимали их в середине, отчего абрис век был печально выгнут, то есть этот человек якобы подглядывал наверх, а видел грязную муть впереди себя. Говорят, такие глаза бывают у бабников. При взгляде на великого человека у Николаева возникало впечатление, что у великого человека в голове непрерывно роятся великие мысли, что мелкие мысли их не посещают. Воспоминание об Архангельском сопровождалось сдавленной улыбкой — столь преподобная это была фигура. Под окнами его кабинета на чистом снегу к концу дня валялось столько величественных окурков, сколько гильз после боя на позиции отделения. Николаев подумал: интересно, как такой грузный военный будет ползать на войне?

— Подай “вольно”, сержант, — вместе с дымом сказал Архангельский, скорее по топоту чувствуя приветствие и глядя далеко и вверх, на двух шаловливых прапорщиков-завскладами, за деревьями у полкового магазина жрущих заливное мармелада.

Взвод перешел КПП и пошел по белому пустырю перед лесом и