Время сержанта Николаева — страница 8 из 57

по колхозной снежной, в прошлом году жирной земле. У забора части кукожился военный городок с офицерскими женами, колясками и подросшими детьми. Курсанты думали, что даже дети здесь приучены относиться к ним пренебрежительно.

На возвышении было прозрачно и ветрено. Зимой ослепляло не солнце, а упавший снег. В марте начнут обжигать длинные лучи, и тогда Министр, нехотя обмакнувший уже теперь перо в чернила, подпишет лучший в мире Приказ, Приказ об увольнении в запас, а еще через полтора месяца гражданин Николаев, расплатившийся за военную тайну со страной, спустится с этой лысой горы, покачивая полупустым чемоданом, и больше уже никогда не будет ненавидеть армию, наоборот, будет любить ее как лучшее, невещественное, целомудренное время, как тоску, равную силе влечения.

Притихшим шагом они вошли в глубокий сосновый бор, бурый, заснеженный, как волосы колдуньи — постаревшей, но мощной, умасленной любовницы дьявола. Просеку завалил долгий снегопад. Солдаты на полсапога утопали в бывшей колее и тягостно ожидали марша от командира-бегуна. Сосны не шумели, но испускали курортный запах. Федьке не понравилось, что курсанты нюхают, наслаждаются, не помнят службы. Он посмотрел на одобрение Николаева и крикнул:

— Вспышка с тыла!

С грубым воем взвод брякнулся в сугробы наповал; выли потому, что один ударял другого автоматом или сапогом.

— Встать!

И когда Федька еще раз пятнадцать повторил ту же тираду, столько же раз падающие и встающие поняли, что жизнь — полет вынужденный. Люди дышали тяжко, без интервалов, с притворством жалобщиков и ленивцев. Снег валился из ушей, орбит, ртов, из-под воротников, шапок, голенищ, с бушлатов и амуниции. Но снег был жарким на распаренных частях тел, и была, наверно, готовность ко всему в такую погоду. Ничего загадочного в Федькиной злости не было: не порядок, когда подчиненные, оттрубившие на полгода меньше, позволяют себе с замиранием сердца вдыхать вечный воздух, на равных. Социальную несправедливость Федька чувствовал печенкой. Федькины глаза бегали на его белобровой мордашке в разные стороны, как одуревшие от множества пищи и грязного простора тараканы. Роговица глаз от важности наливалась той же грязно-коричневой, тараканьей акварелью.

— Федор, давай-ка до фермы окольный бросок, и там окопаться. Я приду напрямик, — сказал Николаев.

— Бегом — марш! — Федор возликовал и, когда взвод отстранился до лесной развилки, добавил: Газы!

Юноши-ленивцы стали изгибаться, мычать и натягивать на свои румянцы противогазы. Николаев еще помнил вонючее нутро индивидуальных средств защиты, он помнил, как пел в противогазе революционные песни и бежал, срастаясь с прорезиненным воздухом. Это было позапрошлым летом, когда пот проникал с самого неба.

Геометрия деревьев, если смотреть сквозь них, была выдающейся графикой. От ее жанра у Николаева теперь начинала кружить голова. В другое время он не обращал внимания на так называемую природу, ходил беспечно, балагурил с друзьями, целовался с какой-нибудь девчонкой, хохотал, кидался снежками и т.д. Теперь то, что выражали на белом фоне миллионы веток, то, что испепеляло между ними, как в проемах частой гребенки, было чувствительней поцелуя, пирушки, скорости, загара. Воздух гулял во внутренних органах. Легкое и горло покрывались инеем. Здесь не было заводов. Небо висело рядом, увязало в колком частоколе сосен. Газеты, вспомнил Николаев, пишут о том, что человек, достигший превосходства над физическим состоянием, обретает такую легкость, такие ноги, такую ориентацию, которые позволяют ему проникать куда угодно, в другие измерения. Это звучало очень доказательно. Николаев готов был следовать этой теории, но он не мог понять, что конкретно для этого нужно преумножать. Сапоги Николаева попеременно утопали в снегу. Утопание в снегу — занятие физическое и философское, одинаково выматывающее. Прошлой зимой, когда во время учений приходилось целыми днями бороздить колхозные поля, покрытые снежно-рыхлой творожной массой, у Николаева болели мышцы стоп, особенно пятки, уязвимые места, словно побитые палками. При этом в голове возникали удивительные модели жизни. Он вспомнил и то, как в прошлом году, в крещенье, именно на этом тракте он и другие ловили “зеленого” солдата с веселой фамилией Жалейко, ударившегося в глупые бега. До побега этот жалкий Жалейко, в круглых металлических очечках, москвич, с мелкими прыщиками вокруг губ, с недоуменными глазками на пластилиновой шее без кадыка искал покровительства именно у Николаева, он думал, что они равны в духовном плане, что никого, кроме Николаева, у него не осталось. Но Николаев не мог за него заступиться — это противоречило жизни: они состояли в разных взводах — раз, и в другом взводе Жалейко чмырили — два, Николаев был сержант-первогодок — три, т.е. непосредственный ангел-хранитель казарменного равенства и братства, строить из себя заступника было губительно — четыре. Николаев знал, чем силен человек, — самооправданиями — пять. Жалейко не нашли, он сам сдался правосудию через два роковых месяца беспризорных скитаний по стране, опустивших его ниже всякой казармы. Его привозили в полк под конвоем матерых автоматчиков, и он всем неприятно улыбался, как христосик-убийца. Странно было видеть направленные на него дула, когда всю его горькую тщедушность можно было перешибить ниткой воды или земли. Правда, Жалейко пощадили или отвели от себя служебные неприятности: его признали тихим шизофреником, и он был выдворен на свободу с волчьим билетом. Конечно, Николаеву было неловко, может быть, потому, что он выбрал себе такую нерешительную жизнь.

Просека кончилась, когда стало светло и широко от света. Вдоль опушки леса стоял угол забора колхозной, почему-то не мычащей фермы. На нее указывал только жидкий навоз, преющий на полях и воняющий прошлогодним хлорофиллом. По нему также приходилось ползать. Ни коров, ни колхозников. Только заляпанные машины иногда сновали по заляпанной дороге. На виду был один Федька, державшийся в полный рост, остальные лежали в линию на боку, и из-под них выплескивались искры снега и комья мерзлой, кладбищенской земли.

— Тему объяснил? — неприятно щурясь от солнца и улыбки Федьки, спросил Николаев.

— Да, все окей. Тема повторения: взвод в обороне, занятие три. Отрывка индивидуального окопа для стрельбы лежа и с колена, — ответил чинопочитающий Федька, в котором Николаеву не понравилось только “окей”. Дурак, привяжется к какому-нибудь слову...

— Хватит только “лежа”, — сказал Николаев.

— Окей. Сейчас пусть тренируются, а потом запустим на время, на нормативы.

Минин стоял на коленях и работал бездумно.

— Минин! — крикнул Николаев. — Окоп роют лежа, чтобы вражеский снайпер не раскрошил светлый череп.

Минин прижался к земле без выражения чувств. Гордый и терпеливый.

— Вот именно: сначала могилку вырой, а уж потом подставляйся, — сказал рядом с Николаевым лежащий, не похожий на еврея, коренастый еврей Вайнштейн.

У него были неестественно задорные, бутылочного цвета глаза, толстые, как то же бутылочное стекло. Николаев где-то читал, что у евреев характерные глаза — совиные, грустные, выпуклые, как луны, полные семитской влажной памяти. Ничего подобного не было у Вайнштейна (в роте его звали Ванькой). Полная волосатая грудь, бодрая, свистящая походка, болтливость, странная необидчивость. “Еврей”, — кричали ему. “Ну и что дальше?” — смотрел он прямо в глаза крикуну.

Теперь все прижимались, кидали снег (добросовестные — еще и грунт) и весело переговаривались. Николаев любил демократию, но должна ли служба казаться медом, когда ей еще не видно конца?!

— Лапша! — позвал он смуглого человека с детской неразборчивой дикцией, первого истопника взвода.

Лапша подбежал, потому что был научен подбегать к начальнику, а не разгуливать, и непонятно, путаясь в слюне, доложился, уже радостно зная, зачем нужен.

— Иди вон там на полянке разводи костер и положи пару бревен, чтобы вздремнуть, — приказал Николаев, умиляясь этому Лапше.

При всем своем раболепии тот был вечно недоволен. Что-то отдаленно похожее на колоритную мысль ворочалось в его голове, как ложка в масле, наползало на просмоленное, как у командира взвода Курдюга, лицо и делало его злым и сладким.

— Противник с тыла, к бою! — торжественно заорал Николаев, и взвод, задыхаясь в один момент, обескураженный, стал разворачиваться на животах и действительно из-под бровей искать вероятного противника.

О противнике говорилось много на всех занятиях, но никто не представлял даже в полусне, что это за монстр. Конечно, видели в Ленинской комнате на плакате ощерившееся мурло империализма, знали, что, если грянет война, она будет краткосрочной и безболезненной, но какое при этом будет поле боя (такое, как это топкое, колхозное, в навозе?), как на нем будет вертеться противник и как мы, и каким будет ожесточение, никто не представлял. Все понимали, что умрут сразу от взрывной волны или испорченного воздуха, и поэтому не верили генералам-теоретикам: мол, нужны и люди и много людей, и они должны ползать, и у кого еще от ползаний не сорвана уздечка на половом члене, срывать ее.

— Взвод! На рубеж пятидесяти метров по-пластунски — вперед!

Мерзость — ползать на брюхе по вязкой, как сметана, целине. Курсанты гадали, что за муха укусила доброго с утра Николаева и насколько хватит его раздражения. Они дотянули до опушки и стали вползать в лес, едва оборачиваясь на Николаева с укором: сколько же еще? Николаев повернул их универсальной командой, и они поползли вспять по своим колеям, что было уже легче для дыхания. Они ползли, как вараны по пустыне, попеременно вырываясь вперед то левыми, то правыми конечностями.

— Вайнштейн, прижмите жопу, — во всеуслышанье сказал стоящий точно высокий памятник в солнечном воздухе зимы, разозленный Николаев. — Федька, тренировать еще.

На Вайнштейна, плюясь снегом, зашикали, как на виновника пресмыканий: “Ванька, козел!” — “Морда жидовская, ползай тут из-за тебя”.

Вайнштейн сопел и молчал. Может быть, чувствовал себя виновным. Нельзя сказать, что у Николаева возникло желание стравить. Он выбрал Вайнштейна подсознательно, может быть, за звучность фамилии или потому, что тот был катастрофически не похож на себя. Не оборачиваясь и двигаясь к пням, Коля сказал: