Время сержанта Николаева — страница 9 из 57

— Встать! Всем погреться у костра, а потом — окапывание согласно нормативам.

* * *

Поговорить было не с кем: не было равного по сроку службы. Николаев развалился на березовых бревнах, устроенных Лапшой у трещавшего костра, и прикрыл глаза ладонью, запахшей смолистой древесиной. Один бок тела накаляло пламя, другой — солнце. Подчиненные шушукались вкрадчиво, полагая, что ему лучше было бы уснуть. Федька сел в ногах и подал ему ломоть хлеба и веточку с палеными кружочками сала и лука — Лапша постарался. Николаев улыбнулся лести. Жуя хрустящие кусочки, он коротал шестисотый день. Солдаты были младше его на два-три года, но разница с ними была непримиримой. На него падало солнце свободного, нынешнего лета, им же ни это, ни следующее солнце по-настоящему принадлежать не будут. Они вяло распинались об Афганистане и многие паче чаяния хотели бы туда попасть.

— По крайней мере, — сказал Вайнштейн, — знаешь, куда уходит время.

— Убьют — вот и все время, — сказал Трофимов.

— Пусть убьют! — сказал Омельченко с двумя золотыми фиксами (“ты бы их на ночь снимал, что ли, Омельченко, — вспомнил Николаев насмешки над курсантом, — светят как лампочки, спать мешают”).

— Афганистан даром не пройдет, он всю страну перелопатит, — это, конечно, пропагандировал философ Минин.

— Пусть, — решил Николаев, — не буду трогать, пусть греются, жрут сало, мечтают.

Голова Николаева лежала на шапке, и ей стало мягко, он стал думать сквозь потеплевшую природу, сквозь льдистую трещину времени.

Ему мерещилась немая, бесчувственная ночь, самый ее расцвет — три часа. Это было миллион лет назад. Он стоит в карауле на Первом посту, т.е. у знамени части в штабе. Разводящий только что ушел и оставил его одного. Была уже третья, абсолютно выматывающая смена. Первый пост доверяют красивым, опрятным солдатам. Днем в штабе много народу, забавно слушать командира и штабистов, то, как он их разносит и как они соглашаются с ним. Приятно, когда тебе (хотя, разумеется, знамени) отдают честь; сам командир и Архангельский прижимают руки и слегка поворачивают голову в твою сторону. Весело стоять у знамени днем на затекающих за сутки ногах. Однажды Николаев даже прыснул в голос, но перевел это, слава богу, в нечаянный кашель, иначе ему бы несдобровать. Это было, когда вальяжный и плотный начальник штаба застал в коридоре у своего кабинета маленькую шавку, которая принялась тяфкать на него, как на того слона. Начальник штаба, возмущаясь, вызвал дежурного и продрал на него горло: “Откуда в штабе сучка, я вас спрашиваю, товарищ капитан?” А сучка в это время гавкала на начштаба, имитируя его же эмоции. Вот именно этой картины подобия Николаев тогда смолоду и не выдержал, стоя на почтеннейшей ступеньке, в голос засмеялся. Офицеры примолкли, дежурный схватил пищащую сучку за шерсть и понес восвояси, а начштаба нахмурился, но, проходя мимо, приложил ладонь к козырьку и вгляделся в лицо наглого часового.

Ночью в штабе совсем не то. Ночью Николаев прислушивался к гулу времени. На самом деле это, конечно, нудно гудела лампа дневного света. Но ему казалось, что не свет ложится на грязноватый линолеум, а полосы едкого времени. Время становилось душой всех предметов. Это Николаев помнил хорошо. И непредметов — тоже: звуков, сияний, сквозняков. Всё, как утопленник, погрязало во времени, а не в ночи. Было горько думать, как неверно распределяется такое изобилие жизни. Где-то задыхаются от ее ускользания, кто-то хватает судорожными фалангами пустеющий, стеклянный воздух, из которого вымывается последнее. Николаев миллион раз перечитывал буквы на розовых стенах и находил миллион симметрий между точками и выбоинами. Время булькало в Колином организме и должно было вот-вот выплеснуться через край. Он не знал, что делать с руками, ногами, спиной и неунывающей душой. Положено стоять в положении “вольно”, не очень-то шевелиться, иначе специальный коврик с датчиками под сапогами накренится, сдвинется, и сработает сигнализация: набегут всклокоченные люди с оружием: что? где? нападение? знамя воруют?

Жалкие рабы и рыбы времени: его так много, а нас так мало. В армии для Николаева началось то, что называется влачением времени. Время стало главным врагом. Чтобы победить или обыграть вездесущего врага, служивые люди считали дни натурой: количеством съеденного масла и воскресных яиц, штуками подшитых подворотничков, разами мытья в бане, караулами, увольнениями, письмами из дома, денежными довольствиями, выкуренными сигаретами, очередными нарядами, полнолуниями, приказами Министра и прочей периодической насущной требухой. Но когда этого нищего счета было так мало, как кошачьих слез, когда время исчислялось паршивыми сутками, когда сапоги пахли их мастером, когда лепетала та же весна, что и осталась дома, когда душу становилось тяжело носить, когда нерадостная удавка времени затягивала нерадостное дыхание надежды, время было центральным, шумным, пошлым, лицедействующим персонажем. Зимой его стало так много, как снега, целые завалы, сквозь которые по приказу рубишь медленный, как в бреду, бесконечный, душный тоннель. Это очень хорошо вспоминать.

...Уже просыпаясь от тряски, Николаев подумал, что, в сущности, время в армии — это сплошное неугасание любви. Есть армия, а все остальное — любовь к прошлому и будущему. И поэтому не перестает позванивать в солдатском сердце колокольчик измены: то ли прошлое изменило, то ли будущее изменит, то ли невидимое настоящее предает в пух и прах.

Николаев увидел сердобольную, угрюмую морду Лапши. Николаеву стало смешно: он вспомнил, как ответил на измену любимой девушки этот двуликий сибиряк: к ее дню рождения он послал в огромной цветастой открытке только одно слово — “Ненавижу” и подписался “курсант Лапша”. Готовился повторить послание ко дню 8-го марта.

— Коля! Вставай! Без пятнадцати два. К обеду опоздаем, — это уже Федор величал его по имени.

Подчиненные были довольны своим разговором, легкостью сегодняшней тактики, близостью обеда, жаром затухающего костра. Красные головешки напоминали храмы и палаты, в них мерцали и роскошь, и кровавое забытье. Николаев помыл лицо нагревшимся снегом, приказал всем опорожниться перед дорожкой, проверил в строю оружие и миролюбиво изрек в который раз:

— Бегом — марш!

Перед поворотом к части он остановил любящий его взвод и единственной командой извалял всех в снегу, чтобы никто не догадался, что солдаты, пахнущие костром, зря служили до обеда.

Кругляшок времени светился над взгорком, над воинской частью. Само течение дня проходило в морозе и солнце. То радость пожирала тоску, то тоска пожирала радость. Деревья у КПП были давно родными, и сам забор испускал ветерок родного. Когда-нибудь, очень скоро, посчитал Коля, наступит денек, когда я спущусь навсегда с этого холма на асфальтовое громкое шоссе, идущее от самой Москвы, и когда-нибудь придет время, когда я вспомню вот эту минуту мороза и солнца, нелепости, скуки, грубой юности. Хорошо вспомню, сладко.

* * *

В середине дня, после скудного обеда, когда наступило получасовое свободное время, на землю опустился противоестественный в эту пору, крепкий, как куриный бульон, оттепелевый туман. Николаев любил туман. Люди в нем двигаются, словно в аквариуме, плавно, немо, глубокомысленно, спесиво: длинные шинели, сияющие сапоги, острые искаженные взгляды.

Оставшаяся половина дня ничего тяжелого и тягостного не сулила. Во-первых, теоретическая (значит, сидячая, дремотная) подготовка к завтрашнему караулу, во-вторых, до ужина для всей части — чистка штатного оружия (т.е. балагурство с голыми торсами) и, наконец, под занавес — редкое событие — вечер вопросов и ответов и подведение итогов вооруженной учебы за месяц.

Взвод Николаева, назначенный в караул, сонно сидел в классе теоретической подготовки караула, таинственно, боясь визита ротного, слушал потрескивание ламп и гудение собственных голов, вперивался в табели постам: номера печатей, номера хранилищ, количество окон, дверей, замков, кнопок пожарной сигнализации и прочее, исписанное, как предостерегалось, оплошной кровью. Караулы не любили за вынужденную бессонницу в течение суток и чрезвычайно разраставшееся, оживляемое время, кроме того, тяготили вечные неудобства: боязнь ошибиться, обмишуриться, сглупить, “прощелкать”, частые выходы на мороз для заряжания и разряжания оружия, хроническое замерзание, беспрестанная натирка белого, предательски маркого линолеума в караульном помещении, голодуха, проверки, выбивание оценок, беготня по разным “вводным” и фатальная доступность боевых автоматов. Коля ходил теперь помначкара. Это было необременительно, как и все, что достигается долготой службы, старейшинством и кумовством. В караулах Коля чертил сетку времени, принимал доклады от часовых, ходил с проверками на посты, требовал от курсантов порядка и нежности между собой, пил голый чай, решал кроссворды с начальником караула и перечитывал “Евгения Онегина”, единственную, кроме уставов, книгу в караульной библиотечке. Если человек и сходит с ума, думал Коля, то от зуда бодрячества, неумело скрашивающего невыносимую муку тоски...

На полчаса в класс зашел-таки добросовестный командир роты, офицер, которого Коля уважал. Замкнутый и безгневный человек, сначала капитан, теперь майор, а потом, возможно, штабной генерал, негромкий, себе на уме. Единственный человек, который никогда не матерился. У него был лысоватый лоб, прозрачные рыжеватые волосы гостили на нем тонкими ручейками, лицо было белое, серьезное, кончик простого носа едва раздвоен, глаза присыпаны радужным песочком, тело было среднее и пропорциональное, походка — прогулочная, антивоенная. А кисти рук отбрасывали назад лишние размышления. Он говорил без очевидных ляпсусов, правильными сложными предложениями и сильно пунцовел от бисерно потеющего лба до шеи, когда произносил нечто долженствующее. У него были тихая, дебелая жена и два рыженьких, таких же стыдливых мальчика. Коллеги справедливо считали его сухарем. Хитрые солдаты страшились его по-настоящему — постольку он обычно не торопился с наказаниями, полагая, что не медлит, а взвешивает меру взбучки. Если вдруг наказывал, то делал это чрезвычайно важно, по-писаному. Вот это было странно и неприятно: отматерил бы да и все, — нет, он не шутил, не озоровал, не зверел, не проявлял отеческих чувств, исследовал события втихомолку и отстраненно, сидя у себя в канцелярии и покуривая.