— Ты идешь выдавать меня? — Человек задрожал. — Ты не двинешься с места!
— Рабочий день начался, и, если я не выйду, меня будут искать, — обиделся Савичка, и впервые на лице его, похожем на маску, отразилось подобие человеческого чувства. — А так сюда никто не войдет, и ты можешь оставаться.
Человеку очень хотелось верить, да и обиженный тон Савички придавал убедительность его словам. Чтобы выиграть время, все обдумать и проверить, гость попросил плаксивым, тоненьким голосом:
— Сначала перевяжи меня. Я ранен в ногу.
От Савичкиного равнодушия и медлительности не осталось и следа, он мгновенно вскочил, засуетился, принялся ощупывать гостя там-сям, заохал, запричитал и при этом стал быстро и безостановочно объяснять:
— Для перевязки пулевого ранения нужен стерильный материал, тампоны на два отверстия, повязка должна быть ни тугой, ни слабой, рану надо промыть перекисью, или риванолем, или в крайнем случае хмелем, или в самом крайнем случае помочиться на нее и смазать йодом, водой не годится промывать, может загноиться, нельзя в первые двадцать четыре часа пить воду, это усиливает лихорадку и повышает температуру, нужно спокойно лежать, что еще, ага, если раздроблена кость…
— Ты мне лекций не читай, лучше перевяжи скорей, — грубовато прервал его человек — он позволил себе эту грубость, этот тон, потому что вдруг ощутил уверенность, и дело было не в его собственном состоянии, которое не изменилось, и не в словах этого полоумного — они ему не помогли, — уверенность появилась от желания Савички помочь ему и от этой странной смеси заботы и беспомощности, которая будто забаррикадировала вход от внешней опасности, создала в комнате атмосферу человеческого общения, а в этой атмосфере ничего не кажется слишком уж страшным; человек почувствовал уверенность — и успокоился.
Когда наконец рана предстала взору Савички, он не выдержал, пулей вылетел за порог, держась за живот, и человек сам стал делать себе перевязку, уже не слушая советов своего хозяина. Савичка закрыл дверь, велел гостю лечь на пол у кровати, чтобы не видно было из окна, и отправился куда-то с все тем же рассеянным выражением лица.
Вот так началась эта тайная жизнь Савички…
Я мог остаться незамеченным в толпе, проникнуть в самую гущу ее, слушать разговоры вокруг, наблюдать знакомые лица и не без злорадства отмечать перемены, происшедшие в них, но сквозь все я чувствовал снова одиночество и тоску и снова задавал себе все тот же вопрос: зачем я приехал сюда, зачем? — и не мог не признаться себе, что я приехал ради них. Я уже чувствовал в уголках своих губ и глаз извиняющуюся и слегка ироническую улыбочку, к которой я привык прибегать сознательно и бессознательно много раз за последние пятнадцать лет, с ней я и проник в толпу, все еще воображая, что они могут меня не узнать, а если узнают — удивятся, растеряются и выдадут себя.
Первым увидел меня рыжий Кольо, он пригладил свой вихор, и на его лице отразились не то упрек, не то сожаление: «Гошенька, а ты снова маешься в одиночестве?» Он почернел и похудел, в рыжей его гриве поблескивали белые пряди, сухие, ломкие. Возле него стоял Недков и что-то говорил ему, спокойно ожидая моего приближения. Мы не бросились друг к другу, сдержанно поздоровались за руку и замолчали. Нужно было проглотить ком, застрявший в горле, нужно было оглядеться еще и еще раз, чтобы заметить перемены и привыкнуть к ним, нужно было выкурить по сигарете, лихорадочно зажигая наперегонки спички, чтобы рыжий Кольо мог наконец сказать:
— Вот, дожили, встретились снова. Ты помнишь?
— Помню, — сказал я громко и отчетливо, так что люди, стоявшие рядом, обернулись. — Помню, но от этого мне не становится легче…
Мне не следовало бы сердиться, ведь сегодня день поминовения, сегодня мы все возвращаемся в прошлое, чтобы высечь из него искры будущего. Мне не следовало бы сердиться, потому что — и это было всегда — я выгляжу просто смешным, со временем даже в собственных глазах я стал выглядеть так, потому что — обвиняй не обвиняй себя, — вместо того чтобы докопаться до истины и что-то понять, я снова вел себя как ребенок.
Мне не следовало бы сердиться, но в моем мозгу горячими толчками билось унижение, возникшее по другому поводу и в другой обстановке и ждавшее малейшего прикосновения, чтобы проявиться и вытащить вслед за собой злость.
— Хорошо, что ты здесь. — Недков не обратил внимания на мою вспышку. — Сегодня мы чествуем и твоего отца.
…Сегодня открывали памятник, посвященный двадцать пятой годовщине битвы при Налбантларе. Снова был теплый и светлый сентябрьский день, в воздухе таяли серебряные нити, глубокое небо было прозрачно к чисто. Болота под Япа-холмом уже не было, но на поляне, раскинувшейся на его месте, снова расхаживали те же аисты, они постукивали клювами и поглядывали на нас.
— Страх лечится только страхом, — с вызовом процитировал я давно слышанное мною изречение. — Трус не может превратиться в героя.
— Не торопись, — посоветовал Недков. — Тебе просто необходимо побыть здесь.
Даже такие невинные замечания способны были задеть меня — почему все уверены, что знают, что именно мне необходимо, — и мне казалось, что и Недков, и рыжий Кольо, по сути, относятся ко мне так, будто я все еще то самое малое дитя, напуганное, жалкое, слабенькое, нуждающееся в помощи и защите.
— Мне тридцать минуло, — сказал я резко. — Кое-что я уже научился понимать!
Рыжий Кольо зябко повел плечами и молча отошел. Через какое-то время мы снова встретимся, и тогда я узнаю, что он воевал, был ранен, что Мичка вышла за другого, что он работал на строительстве, и еще много чего расскажет он мне каким-то новым — ровным и бесплотным — голосом, и я не пойму, то ли сочувствовать ему, то ли радоваться тихой непритязательности его жизни, но сейчас я был благодарен за то, что он отошел от меня. Глядя на его опущенные плечи, на его худую фигуру, тонувшую в толпе, я ждал того, что последует за этим, без всякой жалости к себе, но я уже думал не только о том, чтобы поскорее, поскорее свершилось все, что положено, — у меня появилось странное чувство, что деликатность этого человека, которую я недооценивал и о которой не подозревал, — это залог доверия.
Недков неожиданно рассмеялся и снова превратился в незнакомца, который двадцать пять лет назад, прихрамывая, появился среди нас, и, хотя он отдавал приказы, требовавшие беспрекословного повиновения, с ним пришла надежда. Может быть, сквозь все эти годы я стремился к ней, искал ее среди зловещих воспоминаний, безутешно теснимый мыслью о том, что не могу вернуть ее, и должен жить, в безысходности.
— Ты неверно воспринимаешь прошлое, — говорит Недков, — ты смотришь на него только сквозь свои собственные воспоминания. Подумай-ка хорошенько: а не хочется ли тебе самому сохранить себя в том времени, остаться там таким, как ты был тогда, маленьким, чтобы тебе сочувствовали, чтобы жалели тебя?
В моем сознании медленной вереницей потянулись те дни, их первый — видимый — план, не замутненный снами и воображением, и мне показались смешными абсурдные слова Недкова. Ведь каждый человек, хотя бы потому, что в нем силен инстинкт самосохранения, стремится избавиться от боли и стыда — даже если где-то рядом витает надежда, необъяснимым образом заключенная именно в прошлом и всегда возникающая в воспоминаниях.
— Тогда объясните мне, как его надо воспринимать, — попросил я, — может быть, все-таки что-нибудь пойму…
Недков осторожно взял меня за руку и повел к памятнику. Верх его был устремлен в прозрачное небо, а внизу застыли в порыве три огромные фигуры партизан. С непривычки наши глаза натыкались на массивные, будто нарочно не законченные изображения рук и ног, чтобы от них подняться к лицам, светившимся готовностью к подвигу.
— Что ж тут объяснять? — Недков притих перед мраморной громадой. — Объяснять нечего…
Играл военный оркестр, и в конце поляны уже завилось хоро, парни и девушки покрикивали что-то весенними свежими голосами, толпа двигалась, переливалась, шумела.
Недков подошел к подножию памятника и положил рядом с венками и букетами веточку дикой герани — я раньше не заметил цветка у него в руках. Минута повисла, как капелька нежной тишины и покоя, исторгнутая из шума и движения.
— Нечего объяснять. — Недков повернулся ко мне. — Вот перед тобой памятник — в нем нет страхов, минутных колебаний, мелких недостатков. Памятники хранят самое важное…
Он подвел меня к большой группе людей, по пути здороваясь за руку с друзьями и знакомыми. Из круга танцующих отделилась женщина его лет, потянула его за собой, увлекла и меня, поляна закачалась, и ноги мои сами отыскали нужный ритм.
— Сегодня мы чествуем и твоего отца, — сказал мне позже Недков, отирая платком пот со лба, — и Савичку, и деда Петра из Чаирлия, и тех женщин из питомника…
— Вопрос этот можно рассмотреть с другой, не менее важной стороны. — Я вдруг пустил в ход свое адвокатское красноречие. — Меня награждают, я получаю привилегии, на которые не имею права!
— Не принимай их, — нахмурился Недков, — если считаешь, что ты их не заслуживаешь.
— Дело в том, что я получаю их не за свои заслуги, — напомнил я ему. — И вообще — есть ли на самом деле эти заслуги?
— Мы снова возвращаемся к тому же. Нет однозначных поступков, понимаешь, очень часто страх и героизм тесно связаны меж собой.
Мне не хотелось больше задавать вопросов. Легенды трудно создавать, но еще труднее разрушить их. Я расстался с Недковым, примирившись с тем, что стал частицей некоего вымысла, которому лишь я один старался воспротивиться, потому что он обездолил мое детство.
Отец окончательно заперся у себя в кабинете и не выходил на послеобеденные прогулки с Савичкой, рыжий Кольо как призрак бродил по питомнику, прислушивался, присматривался, работники только и ждали, когда снимут блокаду, и в запоздалой сентябрьской жаре одна только болезнь Савички способна была хоть немного рассеять тягостное настроение — началось все с насмешек, которые затем переросли в озлобление и даже в изощренную, издевательскую жестокость. Через дорожку, по которой проходил больной, натягивали веревку — и он падал носом в пыль; подкладывали репей, когда он садился, и он вскакивал как ужаленный, с вытаращенными от боли глазами; сыпали ложками соль в его тарелку, заталкивали за воротник лягушек и ужей…