С тех пор он старался не появляться ни на главной улице, ни на бульваре, где вечерами происходило гулянье — рядками девушки, за ними, немного поодаль, — парни, а где-нибудь совсем в сторонке — родители, сердца которых трепещут от тревоги за детей и еще от красоты, текущей мимо них — безнадежно и безвозвратно.
А что, если взять да и поехать сегодня в Зеленково? Давно пора. Погрузиться в утреннюю, в полдневную тишину, побродить по склонам. Жене он ничего не скажет — пусть себе спокойно дремлет в кресле у зашторенного окна: глаза ее не выносят дневного света, уж профессор Константинов и дымчатые очки ей прописывал, и витамины E и A — ничего не помогало. Однажды Желязко сказал, что она похожа на летучую мышь: днем прячется от солнца, зато по вечерам ее обуревает ненасытная жажда жизни. Тина расплакалась, обвинила его в бессердечии и в прочих смертных грехах. Сколько уж раз зарекался он не задевать жену, но разве себя переделаешь? Женщина как ребенок, внушал он себе, ей и ласка нужна, и правда. Но если не можешь ласкать, к чему тогда лгать или говорить правду?
В стеклянной створке двери возникла все та же чужая рожа — взъерошенная, ухмыляющаяся. Когда-нибудь он таки саданет по этому стеклу — по всем на свете стеклам, флакончикам, зеркалам.
Желязко вышел в прихожую и остановился у гардероба. Надеть надо что-нибудь полегче, чтоб не стесняло в дороге. Долго перебирал укутанные в простыни, в чехлы, резко пахнущие нафталином вешалки. Куртки, пиджаки, свитера распахивали крылья и, нетерпеливо трепеща, рвались на свежий воздух. Наконец выбрал почти забытую бежевую безрукавку, купленную когда-то в Будапеште. Но она оказалась слишком широкой и длинной. Странно. Он с недоверием повесил безрукавку на место, вытащил пиджак, но и тот сидел на нем словно с чужого плеча. Набросил еще один — первый попавшийся под руку — и вдруг, обомлев, понял, что вся эта одежда — чужая. Кто-то другой покупал ее, берег — среди вещей были вообще ни разу не надеванные. Значит, это тот, другой, загадывал наперед, предвидел наступление недобрых, неверных времен, когда он зябко съежится под всеми этими вещами или, наоборот, франтом пройдется по унылому, обносившемуся городку.
Нет, не он хозяин всех этих вещей! Перемерил десять пиджаков, и все висят на нем как на вешалке. Словно куплены для человека вдвое выше и толще его. А может, в его тело и впрямь вселился этот уродец с отвратительной ухмылкой, вселился, и теперь именно он будет выступать от его имени. Нет, так не пойдет. Не бабочка же он, чтобы кружить и кружить вокруг бывшей своей куколки.
В конце концов Желязко все-таки подыскал себе одежду и обувь — то ли свои, то ли сына, торопливо натянул их и тихонько спустился по лестнице — бог с ним, с лифтом и его предательским грохотом. На улице он почувствовал удивительную легкость — словно бы у него внезапно выросли крылья. Так же вот, наверное, чувствовал себя и шеф Стоил (Желязко вместе с ним лежал в клинике доктора Рашкова), когда, раскинув руки, прыгнул из больничного окна, Тяжелое тело плюхнулось среди петуний и ноготков, а уже через час шеф Стоил, целый и невредимый, с тройным аппетитом уселся за ужин. (Хитрая медицина, знает, где сажать цветы.) Правда, выросшие тогда крылья долго еще покалывали и щекотали ему лопатки.
До чего же легко! Хотелось разбежаться, рвануть через улицу под носом у фырчащих машин, взлететь, затеряться среди облаков, в синеве дня, дотом под звон утренней звезды опуститься в лесу, как раз там, где ждет его отец — Воевода. А потом весь день и всю ночь рассказывать ему о тяжких, проведенных в разлуке днях. О встречах с теми, кто знал и отца и сына. Или, может быть, молчать — рядом, плечом к плечу, весь день и всю ночь, — молчать и понимать друг друга, как бывало в те безумные, пьяные дни, когда они, гневные и жестокие, подняли оружие друг на друга.
Он найдет его: после всего, что он вытерпел в клинике, дома, за эти сотни лет метаний по службам и объектам. Весь лес обыщет, но найдет. Наконец-то и Желязко может позволить себе побродить по земле без всякой цели. Но почему — без цели? Он должен услышать отцовский голос, отцовские слова — пусть судит, главное — снова быть вместе, а там будь что будет.
Желязко пересек развороченное кладбище, которое еще с прошлой весны переводили на другое место — что поделаешь, городок что ни день раздается влево и вправо, глядишь, через несколько лет покойники могли бы оказаться в самом его центре. Работа кипела днем и ночью — рыли землю, выкорчевывали мраморные плиты; рыдали старики над холодными крестами; эх, больше о себе — привыкли что ни день ковылять по просторным, продуваемым морским ветром аллеям. А что потом? В конце концов отступились и они, новое надвигалось со всех сторон — и все на них, на стариков; на пустырях как грибы вырастали многоэтажные дома, за домами, в небе — трубы химических, металлообрабатывающих и бог знает каких еще заводов. Текла человеческая река, тащила на себе автобусы и машины, и морские суда резали еще недавно сонную гладь озер, по берегам которых, казалось, только вчера ползали раки. Вытянулся и заблестел, как змея, парапет набережной, прямо из моря поднялись краны, посмотришь издали — чистый лес. Желязко еще помнил ободранные парусники местных рыбаков, чахоточные котлы приморских фабрик. Утро сделало бодрым его шаг, оживило давно притупившуюся способность воспринимать чудеса. Подавленный, одинокий, вступил он в грохочущий поток разбуженного дня, и что-то — неизвестно откуда и почему — всплеснулось в нем: он был жив, и глаза его хотели видеть хорошее.
Тенистые аллеи кладбища вели прямо к автостанции, но ноги понесли его в обратном направлении — к морю. Как всегда. Куда бы он ни ехал, как бы ни спешил, он прежде всего должен был побывать на берегу. Шоферы знали эту его слабость и, уже не спрашивая, сворачивали к морю на первом же перекрестке. Сейчас он был один — никуда не торопился. Можно было хоть целый день бродить по усатым, пропахшим ракушками скалам. Или по саду бывшей генеральской дачи, где он когда-то снимал комнату. В дом, естественно, заходить не стоит: теперь там резиденция видного софийского шефа. Красивая, стройная барочная дача, вон она высится над деревьями. Не мог забыть ее Желязко, поэтому даже не поинтересовался, кому она досталась. В саду тихо, лишь птицы шелестят в зарослях инжира, — то ли спят еще новые хозяева, то ли просто не приехали этим летом. (Зимой в ней самовольно поселилось несколько бесквартирных семей из Восьмого цеха; и шуму же было, когда их оттуда выдворяли.) Можно было спуститься к морю. В такое тихое утро неплохо посидеть с удочкой или забросить невод; он уже и не помнил, когда этим занимался — вечность назад, а его приятели и помощники позволяли себе такое каждое воскресенье. Выбирались из дому затемно, у каждого своя лодка. Желязко знал, где они их держат, и подумал, что мог бы хоть сейчас взять одну. Почувствовать бы, как напрягутся мышцы, припухшие и белые, словно рыбьи животы, упереться бы пятками в днище, вздохнуть поглубже и тянуть, тянуть — до бесконечности, пока не закружится голова и не заболит каждая косточка, складочка, каждая клетка; пока не перехватит дыхание.
Ничего этого он не сделал. Пересек лужайку с расцветшими ромашками — не садовыми, а дикими, занесенными сюда с лесных полян, сельских просторов, из-за пояса новых кварталов. Теперь, он знал, ему уж не миновать ни маленькой приморской улочки, куда его всегда так тянет, ни тех ворот со львом. Их не обойдешь. Не отвернешься.
Однажды, проходя мимо, он почувствовал, что кто-то схватил его за плечо. Желязко раздраженно рванулся, но косматая лапа вцепилась ему в волосы. Почему так по-бабьи — в волосы? — было первой его мыслью. Лапа оторвала его от земли, и только тут он заметил золотистые львиные усы. Закричать — не оберешься позора. Железная лапа согнулась, подтянула его ближе, он увидел блестящие острые зубы и тут же почувствовал на своей спине другую лапу; что-то внутри него треснуло, сломалось. А лев осмотрел его и поцеловал в лоб. Потом по-львиному торжественно опустил на землю. И ни слова, ни звука, как будто ничего не случилось: лев по-прежнему лежал на воротах — гордый, недоступный, злой для злых, мстительный, но верный.
С тех пор Желязко всегда ходил по другой стороне улочки. Этим утром — тоже, хотя лев на воротах уже кивал ему издали. Подойти? Зачем? Для чего? Не верил ему Желязко, не откликался на его зовущие жесты, так что в конце концов лев не выдерживал, и движения его становились угрожающими. «Старый, железный, ободранный лев! — хотелось ему иногда крикнуть. — На что ты надеешься, кого думаешь испугать?»
И проходил мимо, невольно ускоряя шаги: вдруг кто-нибудь заметит его из окна. В этом когда-то принадлежавшем фабриканту доме давно уже жил Ангел Костадинов с братьями и отцом. Со временем дом стал тесен для многочисленной семьи, но внуки постепенно переселялись в новые районы, и недалек уж тот день, когда по всем этажам будут разноситься лишь голоса старого Толума да Ангела; пусть себе пыхтят на мраморной лестнице, уверенные, что в будущем их ждет только хорошее.
За что он так ненавидит Ангела? Ведь в свое время Желязко и сам мог занять уютный, прохладный дом фабриканта Налбантова.
Высокая береза и широкоплечий дубок поднялись уже до самой крыши, в их ветвях копошатся горлицы и воробьи. Все-таки гораздо лучше бывать на этой улице вечером — сейчас в любую минуту из окон онемевшего за ночь дома мог раздаться голос Ангела Костадинова; иди потом доказывай, что ты здесь вовсе не для того, чтобы с ним повидаться. А если такое повторится не раз и не два? Неужели он сомневается в дружелюбии Ангела Костадинова и потому не решается войти в ворота со львом? Объясняй не объясняй, никому и в голову не придет, что дело тут не в Ангеле и его счастливой родне. Болезненная, ничего не прощающая Тина, та с полуслова догадалась бы, что к чему; она-то не сохла, наоборот, словно лягушка, раздувалась в своем кресле за плотными шторами. Лишь ей одной достаточно взгляда, чтобы увидеть трепещущую душу Желязко и в ней — образ той, чья тень до сих пор бродит по каменному дому Налбантова. Увидит, не проронит ни звука, лишь пронзит его насквозь потемневшим от горя и злобы взглядом, сожжет все лучшее, что в нем есть, и, легкий, пустой, он молча сгорбится под грузом вины — за то, что еще жив.