Желязко не видел, как строился этот дом, но красота и внешнего его вида, и обстановки невольно наводила на мысль, что старый Налбантов собирался жить в нем по крайней мере три века. Рояль Эми, это Желязко знал твердо, был выписан из Марселя — так сказал капитан, тоже снимавший в те годы комнату на генеральской даче. А люстры, зеркала, кресла, а лестничные, необыкновенной работы перила? Потолки, как он слышал, были сделаны прославленными мастерами-резчиками из Тетевена. А шкафы, сервизы, приборы, а чашки, из которых он когда-то пил чай? Каких только чудес не было в доме Налбантова! Потом Желязко немало поездил по свету, гостил у самых разных людей, но нигде не встречал ничего подобного. Может, работа у него была такая, что не оставляла места для подобных радостей, может, сам он считал все это маловажным и не позволял себе заглядываться на всяческие красоты, а может, тут просто сыграли роль его детские, свежие, жадные до чудес чувства, во всяком случае, налбантовский дом раз и навсегда был воспринят им словно однажды увиденное сокровище, которое останется в твоих снах, проживи ты еще хоть три жизни. Старый Налбантов знал, что приобрести и куда поставить каждую вещь, чтобы та не подавляла других ни размерами, ни достоинствами. Даже плитки, которыми был облицован камин — всего пять, он помнит, — были уложены так, что вспыхивали радостью, как только загорался огонь. Картины в доме тоже жили своей самостоятельной жизнью, не противореча ни находившимся рядом предметам, ни остальному убранству; каждый уголок здесь дышал по-своему и заодно с душой всего дома. Эми особенно гордилась картинами; некоторые художники были лично знакомы фабриканту. Желязко слышал также, что, когда дело касалось художников и других мастеров, Налбантов был отнюдь не скуп. Потому, наверное, и испугался, когда в один прекрасный день узнал, что фабрики в городе отныне принадлежат не ему, а новой власти. Несколько недель Налбантов сидел, запершись в доме. Потом последовало новое распоряжение, из которого явствовало, что он должен передать государству один из двух своих домов (на выбор — этот или в столице, не уступавший здешнему по красоте и обстановке). Раздумывать было нечего. Все рухнуло в одно мгновенье. На глазах у тех, кто его знал, кому он столько лет — и во время постройки дома, и потом — внушал, что намерен обосноваться здесь по крайней мере на три века. Все рухнуло в одно-единственное мгновение. Противоречить он не стал, знал, что бесполезно, сила была теперь на стороне людей, которые совсем иначе воспринимали действительность. Уже само его существование было живым отрицанием их принципов. Значит, оставалось одно — сделать благородный жест, то есть безропотно и добровольно отказаться от всего нажитого, от вожделенного будущего. Тихонько свернуть знамена, покорно, на цыпочках отойти в сторонку и променять свою мечту на жалкие, считанные, обреченные на безвестность дни. Желязко не жалел Налбантова, он не жалел никого из копивших, из имущих, потому что все, что они имели, было нажито за счет других. Полученное им воспитание — комсомольца, борца — запрещало какое бы то ни было сочувствие к «бывшим». Река жизни выбросила их на разные берега, разделила взаимным презрением и гневом. Потому Желязко и было так трудно — Эми оказалась на самой середине реки, и он знал, что на быстрине она захлебнется, в то время как он беспомощно, в тисках вины и стыда, будет смотреть на это со своего берега. И пусть никто не мог доказать, что ее отец кого-нибудь притеснял, для Желязко старый Налбантов находился и должен был оставаться на том, другом берегу, потому что целиком принадлежал старому и жил по его закону, его основному принципу — выжать из человека все силы, если речь идет о деньгах.
Конец всему, думал Налбантов, они тоже это поймут, когда голодранцы набьют животы и обзаведутся барахлишком. Неожиданно для самого себя он оказался в полном одиночестве — всех его единомышленников навсегда прогнали со сцены. Далеко не сразу Налбантов понял, что таилось в безмолвии их скрытых на дне глаз усмешек — будет, мол, и на нашей улице праздник. Не будет, не надейтесь, грозил Желязко, потому что привык разгадывать любые усмешки. И не щадя сил работал для того, чтобы самые большие фабрики, самые современные, самые красивые и хорошо обставленные дома были отданы таким, как он, людям, никогда ничего не имевшим и мечтавшим о разрушении всех оград в мире. Одно из двух — или надо было нанести удар по Налбантову, отнять у него фабрики, деньги, дома и все, что он накопил, что ему дорого, или вновь позволить его хищным щупальцам опутать народ.
Ничто не смущало душу Желязко в те времена: заметив Налбантова в очереди у своего кабинета, он и пальцем не шевельнул, чтоб принять его раньше других: пусть знает, что времена переменились и что теперь он ничем не лучше тех, кто рядом с ним протирает скамейки.
А потом, в кабинете, Желязко разговаривал с ним сдержанно, но ничем ни обидел, наоборот, поздоровался за руку и даже предложил поработать в Совете промышленников. Новой власти нужны опытные люди, хотя это отнюдь не значит, что она оставит фабрики в их руках. И не стоять же его домам запертыми, когда стольким многодетным семьям негде приютиться? Налбантов вошел в кабинет предпоследним. О домах — ни слова, о фабриках, деньгах или каких-нибудь старых счетах тоже не заикнулся. Только попросил не относиться к нему как к подлецу и душегубу, ведь он никого не убивал, не предавал, не преследовал. Единственная его просьба… Он встал, все в той же голубой рубашке и красном галстуке, похудевший, осунувшийся. Пусть ему дадут возможность жить как все люди, словно бы через силу повторил он, и плечи его вдруг ссутулились, словно их свело судорогой. Потому что, может, он и не разделяет принципов их революционной власти, продолжал Налбантов, но против отечества не пойдет никогда. Ни за что. Хочет выгадать время, думал Желязко, все еще не верит, что с его вожделенными тремя веками покончено навсегда. От работы Налбантов отказался, Желязко предложил ему подумать, но тот только еще раз попросил не относиться к нему как к преступнику. Может, думал, что новой власти осталось жить считанные дни, тем более что в столице действовала Союзная контрольная комиссия. Не верил он этим нынешним. Смешно думать, что за какие-то там пятилетки можно сделать цветущей Болгарию. Страну, которую веками грабили и притесняли все кому не лень. Страну с жалкой промышленностью, убогими капиталами, без престижа на мировом рынке, на дипломатической сцене. Болгарам не дозволялось даже иметь своего царя — с самого освобождения и до сего дня на троне сидел чужеземец.
Налбантов не находил себе места, да и страх заставлял его молчать. К тому же вскоре начались процессы, и первыми загремели такие, как он, сумевшие пробраться на руководящие места. Их обвинили в саботаже, в расстройстве и без того еле дышащей экономики. Процессы были шумные. В лагерях в одну кучу смешались виновные и безвинные. Никого не щадили; открыто было заявлено: кто не с нами, тот против нас. А тощая, скрипучая от возраста и немощей промышленность гнала некачественную продукцию, подкашивала еще не окрепшие надежды. Люди боялись общаться с Налбантовым, перестали здороваться, и в один прекрасный день он окончательно понял, что его мечты о сохранении рода и состояния по крайней мере на три века — не больше чем болезненный бред. Еще не достигнув юности, болгарская буржуазия вынуждена была расстаться со всеми своими иллюзиями. Разоренная, задавленная, разрытая бомбами страна изо всех сил пыжилась, стремясь выпрямиться и встать вровень с другими. В песнях уже пелось не «о рабах, рабах труда», а о «героях труда», что особенно смешило Налбантова: никаким геройством теперь не наверстать то, что было упущено за несколько веков. Но через некоторое время ему уже стало невмоготу сидеть сложа руки и глядеть из окна на все происходящее — бросив дом, он уехал из города. Желязко, который больше ни разу к нему не обращался, даже не поинтересовался его дальнейшей судьбой — дороги их разошлись, и стало ясно, что им уже не сойтись никогда. К тому же в это время Желязко мотался со стройки на стройку и так же не щадил себя, как и раньше, когда гонялся по горам за сельчанами и старался убедить их в преимуществах коллективной жизни, а они за всю его самоотверженность и любовь к делу платили ему лютой ненавистью, какой и представить себе не мог старик Налбантов. И все-таки Желязко сумел их убедить, так он по крайней мере думал, пока не увидел всех этих крестьян на лесах новых заводов — не один он ринулся в город в те годы.
Налбантов уехал. Но дом со львом на воротах остался. Вскоре в нем поселился недавно женившийся Ангел Костадинов, а с ним и вся его родня во главе с отцом, Толумом. И за несколько лет наполнились жизнью комнаты старого дома. Только у самого Ангела росло три сына, а ведь у него были еще и братья. И снова из всех домов на маленькой прибрежной улочке выделялся этот, со львом на воротах, с шумящей березой и широкоплечим дубком, которые столько уж лет не дают покоя Желязко — ведь только он знал, чьи руки их посадили и почему. Ангел Костадинов такими пустяками не интересовался. А если б и узнал, махнул бы рукой с пониманием — подумаешь, дело житейское! Хотя, кто знает, пожалуй, ухмыльнулся бы украдкой. Вот это-то хуже всего. Веселый, полный жизни дом, верно, и в самом деле давал Ангелу право смотреть на других свысока, но Желязко, стоило ему оказаться рядом со львом, не мог не думать о том, что пережил фабрикант, собиравшийся век вековать в этом доме без всяких там Ангелов или Желязко. Хотя, загляни сейчас старый Налбантов за ворота со львом, он вряд ли остался бы недоволен тем, как хозяйничает в его владениях Ангел Костадинов. Деревенский паренек порядком повзрослел, за короткое время объездил множество городов и прикоснулся к таким чудесам, о которых алчный Налбантов не имел и понятия. Новый хозяин с не меньшей страстью доставал и привозил черт знает откуда сервизы, рамы для картин и зеркал, кресла, самые современные электроприборы и всякого рода приспособления для домашнего хозяйства. Все это должно было полностью соответствовать его представлениям о возвышенном и прекрасном. Надо признаться, он очень хорошо понимал, в какой именно дом сумел проникнуть. Ведь его каменные стены сумели уберечь от взглядов торопливого времени уверенность в существовании какой-то другой жизни.