— Ты, Желязко, давно сюда не наведывался?
— Лет пять, не меньше, верно? — подхватил первый. — Мы с тех пор, как забили тут первый кол, тебя не видели.
— Заходи, малиновой наливкой угостим.
— Чего там малиновой. Откупорим одну из тех, из зарытых. Сто бутылок. Брата Ангела старшему сыну предназначены. Десять мы уже ему на Новый год подарили.
— Двигай и ты сюда, Желязко. Мы тут родились, нам тут и жить. Мы здесь каждую субботу-воскресенье. На дачу, что возле Римских терм, даже и не заглядываем. Больно уж много развелось там недужных да уродов. А сюда главное — чужих не пускать. Приезжай скорее. Здесь пока только мы да еще этот писателишка, но его уже раз побили прошлым летом. Черт с ним, он не мешает. Ходит по лугу голый до пояса и все о йогах да богомилах рассуждает. Хочешь, позовем? Янко, поди-ка кликни его, что ли?..
— Да брось, он, верно, не один, — хихикнул младший брат, красноголовый.
Желязко узнал обоих — это были братья Ангела Костадинова; самого младшего, Янко, он помнил плохо, но со средним, с Жоро, ему приходилось встречаться. Желязко знал, что Жоро инженер, учился за границей, одно время даже работал в министерстве, а потом вернулся, возглавил какое-то новое предприятие и занял первый этаж в доме брата. Что делает Янко, Желязко не знал, он был еще совсем мал, когда они с Ангелом рыскали по окрестным горам.
— Двигай к нам, Желязко! — кричали ему братья, — Узнаешь, что такое настоящее вино! А от этого чертова города лучше держись подальше!
То же самое, только про деревню, когда-то говорил Толум, их отец: «Деревня? Да гори она огнем. Народ в деревне дикий и злобный». Все тут — от вырубки и корчевки кустарника, пахоты и сева до уборки урожая — сплошная мука. Земля щедрая, ничего не скажешь, благодарен ей Толум, но люди ненавидят друг друга, злобствуют, особенно когда кто выбиваться начнет, за жилы вытягивать себя из захолустья. Потому, коли уж есть что у кого, жмется изо всех сил, копит на черный день. Сам-то он словно заново на свет народился, когда сын увез его в город. Первый раз понял, что бывает совсем другая жизнь. И Толум благословлял город и тех, кто его придумал. Даже слезы навертывались. И внушал обоим, Ангелу и Желязко, работать не покладая рук, не поддаваться ни усталости, ни отчаянью, хотя своими собственными руками больше ни к чему не прикоснулся. В сущности, он давно уже ни к чему не прикасался — давать деньги в рост оказалось гораздо приятнее; поговаривали, что он-то и развязал кошелек с припрятанным золотом, отдал его на обзаведение налбантовского дома. Теперь уже некому было ему завидовать, ставить палки в колеса. Бил себя в грудь Толум — детей вырастил, внуков пристроил; вскоре он уже считался примерным гражданином, лучшим в своем квартале.
— На всех, бывало, смотришь как на врагов, — до сих пор слышится Желязко его голос. — Арбуз ли вырастить, поле убрать — чистый ад, не жалеет природа человека, Желязко. Я и раздумывать не стал, ты знаешь, сразу новую жизнь признал и уехал.
Не пойдет он к братьям. И зависть и ненависть — все подымалось в нем; уйдет отсюда, за тридевять земель убежит, скроется, только бы не видеть их, не слышать их золотых голосов. А неплохо бы все-таки узнать, где это они в наше время, когда всюду идет такая стройка, умудрились добыть пять мешков цемента, кирпич, доски? Жилья не хватает, а братаны возводят дома один за другим — не укладывалось в голове у Желязко это чудо.
Отец их, Толум, больше всего гордился тем, что научил сыновей не стыдиться никакого труда, чтобы горы могли своротить, если нужно. И братья славились этим своим трудолюбием, хотя гор никаких не сворачивали — просто между делом строили себе дачи, дома, а совсем недавно устроили четверым племянникам квартиры в столице. Как тут не вспомнить старого Налбантова, который собирался жить три века. Желязко только удивился гениальной способности человека приспосабливаться к любым условиям, чтобы существовать вечно. Человечество никогда не погибнет, думал Желязко, глядя на процветающих братьев. Пройдет через войны, революции, геологические катаклизмы и чумные эпидемии, через саму смерть, но жить будет. Даже если планета изменит свой путь или развалится от ядерной катастрофы, семя человеческое рассыплется в космосе и все-таки найдет место, где можно будет прорасти заново.
Желязко опустил голову и заглохшими огородами вернулся в деревню. Упорно напоминал себе, зачем он сюда приехал, но перед глазами плясали ухмыляющиеся физиономии братанов. Напрасно он злится. Не хочет выглядеть перед ними наивным дурачком, а перед собой? Есть у него слова, оружие, которым можно было бы победить эту страсть тащить, загребать, копить — все во имя будущего блаженства. Может ли он противопоставить этому свою жизнь — безрассудную, бессонную, выпившую до последней капли его силу? Или жизнь тех, кого он любит? И не забыл ли он в лютой своей ненависти к наводнившим город деревенским богатеям, что страна наша давно уже не та оголенная злыми ветрами и что люди в ней имеют право на кусочек личного счастья, в чем бы оно ни выражалось — в даче, машине, даже самолете, какая, в конце концов, разница?
Желязко прошел по селу из конца в конец. Нигде ни души. Еле переводя дух, спустился к реке, счастливый, что удалось избавиться от братанов. Сбросил рубаху и, голый до пояса, бросился на траву. Увидел бы кто, непременно решил бы, что не в себе человек, вроде писателя, купившего дом бабки Доны. А, наплевать, пусть думают, что хотят. Он здесь на своей земле, и все тут ему знакомо и близко. Он врастал в корни и песчинки, в тихое журчание реки, в жужжанье невидимых мошек, жуков и пчел.
Под вечер подул ветерок, погнал по луговине выдранные из стогов клочья сена, ударил в лицо, наполнил глаза, ноздри, волосы запахом трав и неба. Ветер облизывал его как маленького, трепал поредевший чуб; в голове было пусто, только одно пробивалось сквозь дремоту: хорошо бы, как тысячу лет назад, порыскать в прибрежных вымоинах, поискать вертких усачей и золотистых линей. Однако не двинулся с места. Но до чего же неверными казались ему теперь его собственные слова о природе, о том, что она беспощадна к человеку, даря ему жизнь, а потом умертвляя его. Кто дал ей такое право? — злился он. Только привыкнешь, приноровишься к капризам и ее и своим, как она уже стучится, торопится оголить темя, кости… Сейчас Желязко ни за что не повторил бы тех сетований. Он сливался с зияющими, жаждущими складками земли, как с губами любимой — вечное объятие с землей, — но сохранял свой собственный облик.
До заката Желязко бродил у реки и в конце концов не заметил, как попал в буковые и дубовые леса, опоясанные самшитовым подростом. Жадно упивался зеленым ароматом, сорвал несколько листков, растер их в ладонях, но, когда солнце закатилось за холм, идти дальше не решился. Да и не было у него ясного представления о том, где он хочет побывать, хотя тянуло в самую глушь — к тому бешеному водовороту, к лесопилке, к Большому и Малому пладништам, в тенистый Чатырлык, где, он помнил, росли самые могучие и стройные дубы. Поздно, решил он, нечего карабкаться во тьме по кручам.
В Зеленкове его не ждали. Не узнали. На освещенных улицах попадались ему одни сгорбленные старики, но никто не остановил его, не поздоровался. Ровно ослепли все, подумал Желязко. Головы у всех белые; старики шаркали галошами по сыпучей тропинке, преувеличенно злобно ругали козу, жену или запертую скотину; хлопали потайными калитками, и все снова замирало в вечерней тиши. Со всем уже смирившийся, голодный, он зашел в корчму, взял бутылку пива и тихо уселся в сторонке, изо всех сил стараясь уловить хоть слово из разговоров. Неужели никто не узнает его, не скажет о нем ни словечка? Нет. Старики были скупы на слова. Ни тебе «Добро пожаловать», ни «Как ты, где? Жив ли отец?». Отверженный, отлученный от стада, сидел Желязко в своем углу, чувствуя, что все эти люди ненавидели его уже за то, что он еще жив и никак не оставит их в покое. Кроме стариков, за столами сидели и совсем молодые ребята, похоже, в первый раз силились опрокинуть рюмку виноградной. Этих Желязко не знал. Но старики — почему они молчат? Прошлое вспомнили? Его судят? Но раньше разве сидели бы они вот так в летнее время днем в сумрачных своих домах, а вечером над кружкой пива? А может, тоскуют о былом, о детях, разлетевшихся по городам вместе с внуками? Что же еще берегут они так ревниво под сенью своих лесов — словно призраки, забытые промелькнувшими годами? Верно, за этим и приехал сюда писатель — перенести стариков туда, в грядущие дни.
Так и не услышав ни слова, Желязко ушел из корчмы. Мог ли он знать, что на самом деле все было совсем не так. Не успел он захлопнуть за собой дверь, какой-то щуплый старикашка вскочил с места и, кривляясь, изобразил за его спиной нечто, понятное только посвященным; остальные склонились над столом и, словно черепахи, вытянув шеи, зашептались.
Кто-то сказал:
— Ничуть не изменился.
— А важничает-то как.
— Что ж ему не важничать!
— «Добрый вечер» даже не сказал.
Так шептались старики, сдвинув над столом головы. Даже будь он здесь, Желязко все равно так и не понял бы, что о нем думают зеленковцы. Выйдя на темную улицу, он оглянулся, никто не попытался догнать его, окликнуть. Он резко свернул к отцовскому дому и почувствовал, как перехватило дыхание, словно в те давние дни, когда он приезжал из города на каникулы. Было уже поздно. Мрак всползал по деревянным ступеням, липнул к стенам. Наконец он решился и постучал. Никто не ответил. Желязко постучал сильнее, полный горькой обиды и страха, что его услышат соседи или братаны, которые опять начнут приставать, приглашать в свои новые дома. Постучал еще. Почему никто не отвечает? Желязко не помнил, кто купил дом, но открыть-то могли?
Он нажал на ручку. Дверь не поддавалась; если поднажать, откроется, подумал он. Навалился отяжелевшим телом, дубовая дверь заскрипела. Никто не крикнул, не остановил его. Нажал еще — голова нырнула во мрак. Желязко прислушался: что-то взвизгнуло, болезненно охнуло, торопливо зашаркали по доскам чьи-то ноги. Он сжался у стены — взмокший, лишившийся голоса и дыхания.