И все смолкло.
Весь следующий день и еще много-много дней его будет бить дрожь при одной мысли о бессонной и гневной ночи, проведенной в отцовском доме, но никому никогда не обмолвится об этом ни словом.
Никому. Даже лесу, в который он собирался углубиться, как только забрезжит рассвет.
2
Уже были видны первые зеленковские дома, когда из молодой рощицы прогремел выстрел. Тина качнулась, взглянула на него расширенными глазами; белая, сразу ставшая красной блузка примяла колосья. Но кто стрелял? И почему в девушку?
Напрасно он бежал, стараясь догнать неведомого убийцу.
Так началась его жизнь в первые годы после тюрьмы. И потом, стоило ему попасть на зреющее поле, он видел среди колосьев широко открытый глаз в длинных ресницах — куда от него денешься? Унылые, нищие поля не обещали богатого застолья. Отсюда начинался страх всего — зимы и детей, человека и зверя. Зачем ему гектограф, если никто ничего не читал, зачем оружие, если у каждого здесь было его припрятано в десять раз больше? Прислали ему Тину с двумя милиционерами. Зачем она ему? После заседаний, засыпая над чашкой чая — от кофе его мутило, — Желязко снова и снова вступал в бесконечный спор с самим собой. Получалось, что он все-таки что-то делает, но где конец, где начало, не знает, и все его усилия — усилия Сизифа. Хуже того, камень, только что втащенный на гору, катился обратно и обрушивался всей своей тяжестью на него самого. За последние годы Желязко два раза переводили: сначала на деревообрабатывающий завод, потом в пароходство — он так и не понял почему. Носился как угорелый, ссорился с женой, хрупкой, но упорной Тиной, таящей в себе другие, еще большие раны. К тому же однажды вечером не вернулся домой сын. Ад, который, считается, находится под землей, завладел его домом: Желязко не в силах был выносить упреки и бьющий в голову грохот хлопающих дверей. Шаг за шагом перебрал он весь свой путь, уговаривал себя бежать отсюда, скрыться, обмануть себя чем-то неведомым, неиспытанным, но куда он мог бежать, чем мог себя обмануть? Сверстники его поменяли жен — разве спасло их это от вечно гнетущей мысли: для чего я живу, для чего жил? Сменили квартиры, завели детей от одних, от других, заимели любовниц, но кто из них сумел удержать глоток воздуха, тот единственный, которого может хватить на всю жизнь? Что-то крохотное ослабло внутри — болтик, винтик? — но где, какой, кто мог это определить?
Парез левой щеки удлинил его лицо, годы разрисовали морщинами. Он ли это? Может, кто-то другой каждый раз глядит на него из зеркала? К чему эта жадность, гром тарелок, стук челюстей, бесконечный деланный смех барышень и дам (Тина сохла за тяжелыми шторами) — стоит наклониться, протянуть руку — все могло принадлежать ему. Жалел ли он об этом? Близкие люди не знают друг друга — видят их только такими, какие они сами или какими им хочется, чтоб они были. Желязко тоже хотел, чтобы все были как он. Особенно вначале — беспощадный к каждому, кто цеплялся за свой клочок земли, за предрассудок, ограничивающий этим клочком весь мир. Безжалостно преследовал самых цепких и неподатливых: заставлял их работать на общем поле, есть из общего котла, вариться в нем так, чтобы потом не могли узнать самих себя. Жестокий, мстящий за рану Тины, за товарищей, погибавших в застенках, он верил, что дети их будут счастливы вырваться из отцовской трясины, попасть в город. Он и сейчас так думает? И снова навязчивая мысль — почему ни разу на своем пути он не присел на обочине, не склонился к земле, не вдохнул всей грудью, не подставил лицо свежему ветру — вечно трезвый, вечно в заботах, вечно обвиняемый в малодушии, в невыполнении заданий, указаний и распоряжений.
Однажды некая барышня пожаловалась ему на Ангела Костадинова. Говорила, а у самой глаза играли, вздымалась от волнения блузка — манила дотронуться. Приход ее означал, что Желязко не такой, как Ангел, а сейчас ему казалось, что просто девица предпочла именно его. Сам факт, что в голову ему приходили подобные мысли, заставлял его мучиться, сомневаться, обвинять себя бог знает в чем: может, просто в нем кроется беспардонный циник, который, упустив время, торопится наверстать свое?
— Сочетание мальчишеской похоти и старческого бессилия! — сердилась девица.
— Но чем он так вас оскорбил? — наивно спрашивал Желязко, стараясь вжаться в мягкую спинку дивана.
Все его представления об устойчивости мира, о красоте теряли свою прежнюю стройность. Мелькали какие-то неведомые силуэты — где-то между морем и лесом, корпусами новых цехов и стенами плотин, в блеске огненных, опутавших небо проводов, среди людей с дьявольскими усмешками на лицах, с огромными дьявольскими рогами на головах — все равно, плешивых или кудрявых. Человек меняется — Желязко не верит больше в его неизменность, — меняется каждый день; его гнев, его мысль — мера всех вещей. Он вечно усовершенствует их или, наоборот, ломает свои весы и сам себя измеряет, взвешивает — и все равно не может понять, что уже давно стал другим и нечего напрасно удивляться ни скачущей стрелке, ни внезапной легкости или чрезмерной тяжести.
Куда идти дальше — вверх или вниз? Дорога круто петляет по стремнинам, карабкается на утесы, склоны, вершины: минуешь один поворот, а за ним другой, преодолеешь один подъем, а за ним другой, еще более выжженный солнцем, — и так до конца. Детское любопытство или Сизифово карабканье и спуск. Потому что за каждым поворотом или зияет пропасть, или громоздится глыба, о которую так и манит разбить голову — и конец суете, обманной погоне за пространствами, населенными прекрасными разумными существами.
Желязко был в лесу один, отрешенный от вечных своих будней, наполненных тяжелыми, трезвыми мыслями, искушениями и упреками за несделанное и недоделанное, вдали от вечной необходимости приноравливаться к начальству и подчиненным, к милым женщинам, к секретаршам, ко всему этому миру, который меняет звук и смысл слова, заставляя кружить в воздухе только его оболочку, а настоящее прячет нетронутым на самом дне; вдали от всех своих представлений о созидающемся мире, об извилистом пути, по которому разметаны идеалы стольких людей, засевших в отделанных дубом или просто ясенем кабинетах, стены которых ограждают их от павших и от живых, чьи раны еще кровоточат.
— Под этим дубом, под этим буком я остановлюсь…
Он слышал голос Воеводы, чувствовал его сердце — отец любил его, ненавидел свою жизнь, обвинял сына в том, что остался непонятым и умрет непонятым, живым уйдет в подземный мрак, недоступный человеческому взгляду. Железным крюком впился старый в его душу и в любую минуту мог швырнуть его с вершины в пропасть. Голос крови, ее упрек заживо хоронил и его тоже.
Рядом послышались голоса. Желязко обошел заросли, чтоб кого-нибудь не испугать. Кашлянул, затрещали под ногами сухие ветки, но голоса по-прежнему взбирались вверх по склону. Может, это просто ручей, журча, пробирается меж корнями вековых стволов. Но чем светлее становился лес, тем явственней слышались голоса. Тут были люди. Молодые. Они спорили о какой-то мельнице; хриплый мальчишеский голос упрямо доказывал, что еще во время Преображенского восстания мельницу эту до основания разрушили орды Шукри-паши и что недавно один из наследников отыскал документы, подтверждающие права его деда, мельника, и с разрешения властей восстановил постройку. Больше того, мельницей заинтересовались в Софии, какой-то министр отпустил деньги, и на мельницу привезли огромную бочку вина — для туристов.
— Что, не верите? — настаивал он.
— Да что-то не верится, — возразил девичий голосок.
— Попробуем вина — поверим, — сказала другая девушка.
— А мы и попробуем, спорим?
— Посмотрим.
Раздался смех, спутавший все голоса.
— А вы не болгарка. — Желязко опять различил хрипловатый юношеский голос. — И нос, и волосы…
— Все может быть, — в девичьем голосе дрожало лукавство.
— Кто же вы?
— Угадайте. Вам это очень интересно?
— Чешка, — спрашивавшего опередил другой юноша.
— Нет.
— Да немка же! — твердо заявил хрипловатый голос.
— Угадали.
— Из Федеративной или из ГДР?
— Из ФРГ.
— А что вы тут делаете?
— Здесь, в горах? Или с вами? — рассмеялась девушка.
— Нет, вообще.
— У меня мать болгарка, родилась здесь. А раньше мы жили в Тегеране.
— В городе, где во время войны произошла знаменитая встреча? А музыку вы любите?
— Магнитофона у меня нет, и записей я не делаю. Предпочитаю, чтоб магнитофон был у моего приятеля. Всегда можно отобрать.
Юноши растерянно примолкли. Желязко тоже чувствовал себя неловко в прозрачном лесу: ни вернуться назад, ни выйти к ребятам — еще примут за любителя подслушивать чужие разговоры.
— Эмо, пригласим их вечером к источнику?
— Идет.
— А что там?
— Кока-кола и маг с колонками.
— Ты хочешь, Анни? — спросила полунемочка свою молчаливую подружку.
— Вы смотрели передачу матча из Софии?
— Да.
— Наши продулись.
— Нет, наши были в форме.
— Почему вы говорите «наши»?
— Как почему? Ведь у меня отец немец.
— Значит, вы за них, а не за нас.
— А вы как думаете?
— Вы верующая?
— Нет.
— Где вы учитесь?
— В русской гимназии.
Ребята переглянулись.
— Мы тоже были, только нас выгнали. Правда, Эмо?
Желязко не выдержал и вышел из кустов. На небольшой полянке, белой от земляничного цвета, стояли четверо; он остановился, пораженный их юностью: мальчишки, еще ни разу не бритые; тонконогие девушки в джинсах, у каждой на пальце колечком закручен цветок клевера, на головах — веночек из голубой вероники. Что нужно здесь, в этих пустынных местах, вдали от людей, этим ребятишкам, с глазами, в которых прячется смех и огромное любопытство к миру, к себе подобным?
— Сколько вам лет?
— А сколько вы мне дадите?
— Я и так знаю, вы в пятом классе.
— Вот еще!
— В шестом.
— Еще чуть-чуть.