— В седьмом.
— В девятый перешла, — помогла ему наконец полунемочка.
— Да ну!
Ребята обрадованно засмеялись, они явно были на год-другой старше. Вслед за ними засмеялись девушки.
— Вы слушаете иностранное радио? Наш директор говорит, что господа работают для нас на четырнадцати станциях.
— Нет, — ответила девушка. — Меня это не интересует. И потом, я же могу слушать немецкое радио.
— Эмо, — заговорил молчаливый приятель того, с хриплым голосом. — Помнишь, мы как-то записали на пленку целую передачу для Болгарии на английском. Гвоздь чуть с ума не сошел, когда мы запустили ее прямо в классе.
— Роскошный номер. Мы тоже такое устроили, только со Стравинским. Наш прямо умирает по нему. Сначала никак не мог усечь, откуда музыка, подумал — откуда-то из коридора. Целый урок слушал, так никого и не вызвал. А под конец наш маг вдруг как грохнется на пол!
— А какая была музыка?
— Да я уж не помню…
Желязко стоял на поляне, но никто не обращал на него внимания — ребята говорили, смеялись, восторгались своими выходками. Лучше всего пойти дальше, к мельнице, о которой говорили эти дети. Дети! Его словно вдруг ударило. Это же чертенята, кошмарные трепачи и мудрецы вроде его Горчо, которого никто не может переговорить. Они все знают, все читали, интересуются, всем, что происходит в мире, подсчитывают, сколько на земле осталось энергетических ресурсов, сколько миллиардов долларов у наследников Онассиса и кому они достанутся, знают, сколько в Китае водородных бомб и какую политику он ведет на Западе и Востоке, стремясь занять первенствующее место на мировой арене; сколько миллионов тонн бомб разрушали маленький Вьетнам и сколько жертв унесла эта современная война, конечно же мировая — ведь она затронула интересы всего мира. Желязко не мог с ними спорить, не было у него ни сил таких, ни слов, чтобы убедить их в правоте того, к чему они имели право прийти своим путем. Сыном он занимался, когда становилось невыносимым давление школы и жены, попрекавшей его тем, что он не отец, а гость в собственном доме. Тогда он бывал чрезмерно суровым, требовал от сына, чтобы тот объяснял каждый свой шаг, допрашивал, словно следователь. Но тот не сдавался, больше того, умел, никого не обвиняя, повернуть дело так, что всегда оказывался правым. Только раз он взорвался и обругал классного руководителя двуличным, а его метод — иезуитским. После таких сцен мать срывалась на крик, а Желязко молчал. Не мог он, как прежде, действовать нажимом — когда угрозой, когда пощечиной или бранью. Молчание продолжалось неделями: все трое ходили по одним и тем же комнатам, вскинув, словно роботы, головы, не видя друг друга. Однажды Желязко пригласил сына в ресторан, а тот завел речь о процессе Трайчо Костова, о тех временах, когда сам Желязко был молод и зелен. Он слушал обвинительную речь, и слова застревали у него в горле. Еле дождался конца обеда. Потом в отместку велел сыну садиться за уроки. В другой раз он встретил сына, выйдя с завода, — зрела, зрела между ними какая-то близость; но вместо приветствия или другого какого доброго слова в ответ на вопрос, не пойти ли куда-нибудь поесть, сын неожиданно завел речь о том, что дело не в еде, что есть гораздо более важные проблемы, чем еда. Забыл, что отец его гимназистом щеголял в резиновых опорках, что каждое лето выбивался из сил, работая на лесопилке в горах, а несколько его одноклассников на глазах у всех голодали и гибли от туберкулеза. А разве мало значит сама эта возможность всерьез рассуждать о том, что питание не проблема.
Желязко уже думал, что наконец поймал сына в ловушку.
— Да, — ответил тот. — Голода мы не знаем. Но мне кажется, хлеб и масло пахнут порохом.
— Думай, что говоришь, барчонок! — взорвался Желязко.
— Я мыслю, отец. Существую.
— А ясно ли тебе, существо, что таким, как ты, ничем не угодишь?
— Нет, мне это пока не ясно.
— Вы больны эгоизмом.
— И это мне не ясно. Ведь все мы ваши сыновья, так я думаю.
— А откуда берется еда, чтоб ты мог думать?
— Я же тебе сразу сказал — без каннибализма. Я все еще верю в добродетели, которых нет.
— Не убий, не укради, не лги — может ли все это голодный?
— И не прелюбодействуй! — кольнул его сын. — А люди все чаще убивают, и крадут, и обманывают.
— Больше всего сами себя, — постарался поддеть сына Желязко.
— Это сытые. А что будет, когда они наедятся окончательно, вообще невозможно представить.
— Ты говоришь так, будто тебя самого это никак не касается.
— Я еще у подножия вершины. А ты думал об этом?
Глаза у парня были печальные, напрасно Желязко пытался найти в них иронию. Что-то сдавило сердце, словно впервые увидел он перед собой сына — большого, светлого, но незнакомого — кровь от его крови, его слез, его грехов. Все поплыло перед ним, не мог он говорить никаких мудрых слов — не из гордости, а потому что увидел себя отцом, по-прежнему трясущимся над своим дитятком. И все-таки ему было хорошо — они были вместе, разговаривали, Желязко чувствовал, что жить прекрасно, что не он один стоит перед стеной вопросов, теперь уже во весь рост встающих и в сознании сына. Тогда он тайно признался сам себе, что, может быть, уже пора отойти в сторону — на смену шло незнакомое, вечно молодое, жизнь повторялась, верилось, что сын вступит на свою стезю подготовленным, не боящимся никаких сюрпризов. Ведь Желязко видел, как много его сверстников, крутясь в водовороте событий, рухнули под тяжестью неразрешимых вопросов. Но вместе с тем в его неповторимое время были и великаны. Может, он уже догадывался, что́ нужно человеку, а может, и ошибался, но сын пусть сам пробивается к истине. Разум порой слепит, а самолюбие, Желязко знал это, — оружие двуострое.
Не выдержав, он обнял сына. А после готов был сам себя растерзать от гнева — нельзя ему было вести себя вроде того учителя-иезуита.
Сын опередил его, попрощался и исчез, а Желязко так и остался стоять, устремив глаза в пространство, где еще не расплылись бесплотные очертания юноши.
В тот день сын не вернулся домой; лишь на следующий вечер, в полночь, Желязко увидел сквозь замочную скважину его лицо с темными тенями под глазами и вновь не нашел в себе силы сказать ему ни слова; совершенно ошалевшая мать смахнула со лба мокрое полотенце и ринулась к дверям удостовериться, что сын вернулся живым.
— Эй, дяденька, куда направился? — догнали его голоса.
— Куда и ты, паренек, — ответил Желязко, правда совсем тихо.
— Дяденька, иди к нам.
— Иди, дяденька.
Все четверо загалдели за его спиной в один голос. Вот чертенята, вроде бы и внимания на него не обратили, однако заметили. «Поздно, ребята, мне возвращаться…» Но те все кричали, пока он окончательно не скрылся в глубине леса и журчанье воды не слилось с шумом дубовых листьев.
Если бы Желязко мог настолько обострить свои чувства, чтоб заглянуть в себя поглубже, собственное несовершенство, вероятно, заставило бы его содрогнуться: до того он был слеп к добру. За столько лет не научился жить просто — радоваться, ощущать себя живым, понимать, что нельзя переменить мир в одночасье. Он знал лишь темную сторону вещей, копался в ней и, что хуже всего, хотел, чтобы все были такими, как он. «Будь оно так, мы на каждом шагу натыкались бы на самоубийц, — сказал ему однажды сын. — В каждом доме, за каждым углом, на каждом дереве в парке и каждом столбе на городской площади — кто делал бы это тайком, молча, кто публично, — чтобы последний раз надругаться над собой и в назидание другим». Неужели сын считает его таким безоглядным пессимистом? — спросил тогда Желязко. Не все же идет к концу, у каждого бывают и черные и светлые мысли, у него, конечно, тоже; во всяком случае, ему кажется, что он на этой земле не первый и не последний грешник.
Прежде чем окончательно углубиться в лес, Желязко вдруг вспомнил, как однажды в воскресенье Эми тайком затащила его в местную католическую церковь. Она молилась, а он только и думал, как бы не увидел его кто-нибудь из их подпольной группы. Теперь он был один, без Эми, церковь — пуста. Молодой, коротко подстриженный попик в черном дождевике читал тогда проповедь. Густой голос отчетливо звучал в полумраке, проникая в души верующих — стариков и старух, между которыми затесались две красотки. Вертели во все стороны белыми шейками, смущали плывущие под сводом слова молодого попика, но, когда вышел священник в золоченом одеянии и стал читать о Христе и небесном отце, красотки замерли, убоявшись кары за земные свои грехи. Четыре мелодичных голоса подхватили слова священника, а за ними, словно из глубины пещеры, загудел орган. Беленькие шейки опять завертелись — казалось, они источают ослепительный свет. Желязко был уверен, что свет этот ослепил позолоченного священника, и ни хлеб Иисуса, ни кровь его, ни ангельское крыло, которым тот попытался закрыть глаза, не могли погасить волнение, занесенное грешницами во храм господень.
Даже в лесу его преследовали звуки органа, сияние ослепительных шей, а так хотелось отдаться совсем другим мыслям. Здесь пробежал он сквозь свое детство, здесь носилось его слово о добре, о переустройстве мира, тут преследовали его тени синих жандармских мундиров, сюда он потом вернулся — сияющий, чистый, неся в себе груз тоски по потерянному времени, жадный к жизни. Какой жизни?
Все время он куда-то спешил; у кровати всегда наготове стоял портфель с парой чистого белья, пятью парами носков, записной книжкой, солнечными очками, а через какое-то время с еще одними очками — для чтения. Машина привозила его на работу, хлопала дверца, он глубоко переводил, дух, поднимался по лестнице. В кабинете его уже ждали — даже если он не появлялся, стул его оставался пустым. Говорили, что, когда он ушел из пароходства, новый директор несколько месяцев не решался сесть на его стул. Почему его так боялись? Ненавидели? С мальчишеских лет он вечно готов был вступить в драку; стоило его задеть, как он набрасывался на первого подвернувшегося под руку, бил не щадя: расквашенный нос противника только вызывал у него новый приступ ожесточения. Он бросался в драку молча, вроде одичавших от одиночества пастушьих собак, которые месяцами не видят людей и не знают ничего, кроме густого мрака и тишины лесов да кротких, пугливых стад. Нападают они всегда неожиданно, рвут жертву клыками и лишь потом начинают лаять — зловещий лай, от которого может разорваться сердце. Воевода сердился на сына за подобные выходки; старик только удивлялся, откуда в мальчишке столько злобы; сам он всегда стремился быть покладистым, добродушным, хотел, чтобы всех в его роду молва считала людьми разумными. Правда, в нем самом порой откуда-то из самой глубины подымалось что-то темное, неосознанное, идущее от прадедов, от самых корней. А у Желязко тем более — рос парнишка без материнской ласки, без тех неуловимых звуков, движений и действий, которые незаметно переливаются в человека вместе с материнским молоком, словом, шлепком, дыханием, смеющимся взглядом, походкой. Поэтому и не мог Воевода долго сердиться на сына и никогда не бил его, если соседи приходили на него жаловаться. Воевода все говорил, что ребенку нужна не грубость, а ласка, верил, что добротой можно укротить звереныша. Никогда он не оставлял мальчика без чистой рубахи, хлеба, денег для покупки книг, особенно после того, как сын уехал учиться в городок Б.