Время собирать виноград — страница 3 из 116

Или:

— Рыбку у нас только что поймали, господин управляющий, такой чудесный карпик, по кило кусок…

В воскресные дни за соседними столами сидели крестьяне, большинство было уже в подпитии, другие быстро набирались; при нашем появлении они поднимали свои кувшины, а через минуту и стаканы:

— Будьте здоровы, господин управляющий!

Папа угощал всех (вопреки маминым толчкам ногой под столом и ее шепоту: «Опять будем изворачиваться без денег к концу месяца»); постепенно крестьяне подсаживались к нам, откуда-то появлялась годулка или кларнет, и я видел, как дед Петр из Чаирлия, бывало, мигнет кому-то, шепнет что-то заговорщически — и польется чистая мелодия. Мама морщит под широкополой шляпой свое белое лицо, а Савичка доверительно шепчет:

— Господин управляющий… ну же, господин управляющий!.. — и все пытается привлечь к себе внимание отца, но рюмка анисовки побуждает его к другого рода деятельности. Со стороны реки слышны редкие выстрелы, он вздрагивает при каждом и, видя на лицах крестьян уважение и расположенность, обращается ко мне:

— Много чего пришлось мне в жизни повидать, Гошенька. Где только я не охотился! Даже в Делиормане, в царском заповеднике бывал!

Крестьяне слушали его с благоговением, улыбались после доброй выпивки, но вскоре это им надоедало. Да и сам Савичка, выпив вторую рюмку, прекращал свои рассказы и начинал петь — пел он тоненьким, дрожащим фальцетом. В его репертуаре были только бунтарские песни, про Добри Чинтулова[2] например, — Савичка сидел в торжественной позе, вдохновенно выпрямившись, почти не касаясь стола.

Крестьяне подбадривали его криками: «Эй, давай, давай!», «Пой, господин Савичка!», но отец вскоре перебивал его, он принимался рассказывать анекдоты, громко и визгливо смеясь. Отец умел и любил рассказывать анекдоты, начинал с неудачливых охотников, потом шли всякие-разные истории, чтобы надолго задержаться на «неприличных» анекдотах, которые излагались со всеми пикантными подробностями, с удовольствием и даже сладострастием — все эти поповские дочки, Иваны и Марьи, байганьовцы[3], от чего мама краснела и брезгливо и сосредоточенно принималась нести какую-то ерунду, крича мне в ухо, лишь бы я не слышал гадких слов, — при этом она бросала на отца жалобные взгляды: пожалей хоть ребенка.

Так проходило почти каждое воскресенье. После «коронного номера» — красный, с голой грудью отец заводил рученицу[4] с неожиданной для его мощного тела легкостью — появлялся рыжий Кольо, нагруженный дичью, с выражением невероятного удовольствия на лице. Крестьяне во главе с дедом Петром из Чаирлия, который возвышался среди толпы как древний патриарх, провожали нас до фаэтона, желали: «Помогай тебе бог, господин управляющий!» — придерживали коней, поправляли подножку, подпирали верх — все это были ненужные, лишние заботы.

На обратном пути Савичка засыпал. Я не видел его, потому что меня сажали на облучок к рыжему Кольо, а тот доверял мне вожжи, Алчо и Дорчо подчинялись мне, фаэтон двигался туда, куда я хотел, шоссе простиралось в том направлении, какое я выбирал, и ответственность за все это поглощала меня до краев. Сквозь равномерные звуки — а это значило, что путь проходит благополучно, — до меня доносилось легкое похрапывание Савички и возбужденные препирательства мамы и отца, всегда об одном и том же — о деньгах, которых постоянно не хватало, о приличиях, о реноме управляющего, об отвратительном пьянстве, — и на это слышался всегда один и тот же ответ: «Что же еще мне остается», — полушепот, истерические восклицания, звуки поцелуев, а я дергал поводья и чувствовал, что везу страшную картину разрушения, куда более реальную и непоправимую, нежели обезумевшие кони, сломанные колеса и разорванный плюш…

Главные ворота поглощали нас как объятия. Короткая аллея, усыпанная мелким острым гравием, вела нас к дому.


К вечеру собирались на очередную пьянку поп из соседнего села Налбантларе, смотритель минеральных ванн господин Славчев и командир поста охраны поручик Чакыров. Отцу не нужно было звонить им по телефону — их приход был неотвратим. Слегка набрякший нос смотрителя говорил о способности обнаруживать еду и питье за версту и в нужный момент привести своего хозяина к накрытому столу, поэтому, как только у нас появлялась дичь, мы знали, что будут гости, а те каждый раз пытались удивить нас своим «неожиданным» появлением. Предвкушение пиршества делало их изобретательными и терпеливыми: бесшумно подкрадывались они под окна и, пугая нас, принимались орать колядки («Чтоб у них чирьи повыскакивали на задницах, — недовольно ворчала Мичка, наша горничная. — Эти песни поют только от Игнатова дня до коляды»), а иногда они пробирались в беседку, затаивались там, и первый, кто проходил мимо, попадал в их объятия; иной раз они залегали за кустами и швыряли в нас комья земли, а то… Да, у них в запасе было фокусов без счета…

— Таскаешься с этими пьяницами. — Это был один из наиболее часто повторяемых упреков, которые делала отцу мама.

— Покажи мне лучшее общество, — беззаботно отвечал отец, — и я брошу их.

В питомнике, на минеральных ваннах и в близлежащих селах лучшего общества не было, да отец, похоже, и не искал его. Он довольствовался общением с этими тремя, и, хотя это не доставляло ему бог знает какого удовольствия, их отсутствие огорчало его.

Застолье протекало неторопливо и по обычному ритуалу: сначала садились играть в карты, искусственно распаляли в себе азарт и страсть и как дети радовались, что нашли оправдание своему сборищу, хотя это никому не нужно было — обманывать и хитрить и знать, что обманываешь и хитришь, — но это казалось им таким изысканным и к тому же разжигало еще больший аппетит; из кухни доносился запах жареного мяса, на столе появлялись рюмки, наполненные ракией, и закуски; все четверо играли рассеянно, часто ошибались и сами смеялись над своими ошибками.

Первые победы и поражения, первые глотки ракии вносили в атмосферу заметное напряжение. Вспоминалось старое соперничество и обиды, взаимные обвинения в бездарности приобретали устрашающий характер, и порой казалось, что игроки каждую минуту могут кинуться друг на друга с кулаками. Мирил всех поп из Налбантларе, он чаще всех проигрывал и насмешки сносил терпеливо. В его редкой рыжеватой бороде прятался беззубый рот, и оттуда время от времени вылетали мягкие чужеземные согласные — когда они преодолевали рыжий барьер и достигали ушей партнеров, раздавался взрыв смеха. Его пергаментное лицо кривило недоумение — чему они смеются? Он удивлялся иногда хитровато, иногда искренне и наивно, и от этого лицо его приобретало еще более забавное выражение, а три рта напротив зияли в хохоте, брызгали слюной, разверзались, как бездна. Ему не нужно было непременно сочинять остроты: банальности производили тот же эффект, потому что каждое слово, произнесенное им, звучало по-болгарски чуть искаженно, неправильно — не хватало окончания, неточно воспроизводились глагольные формы; это были ошибки, на которые при трезвом уме никто просто не обратил бы внимания, а тут в хохоте надрывались глотки, истощались легкие. Попу принадлежало и право завершать игру.

— Изморился я уже, — говорил он. — Довольно поиграли, довольно нервов попортили. До будущего разу.

Карты исчезали в бездонных карманах его рясы, где, как мне тогда казалось, можно было спрятать весь наш дом, — эти карманы на всю жизнь скомпрометировали в моих глазах таинственные цилиндры иллюзионистов. Из тех же карманов поп извлекал кадило или засушенный цветок базилика или псалтырь и с забавной торжественностью благословлял блюда жареного мяса и запотелые бутылки с вином, беспорядочно расставленные на столе нашей горничной Миче и Савичкой (на нем был короткий белый фартук, вздернутый на брюшке):

— Дай господи, чтобы это был худший наш день. Кто нам зла желает, пусть счастья не знает.

Мужчины набрасывались на мясо с остервенением, и несколько минут слышалось лишь чавканье, пыхтение, причмокивание. Они ели так, будто им предстояло целую неделю говеть, — почти не пользовались приборами, рыжая борода попа покрывалась жиром и лоснилась, так же как и его пергаментная кожа; они ели, погруженные в себя, потеряв интерес друг к другу, пили, не чокаясь, всегда до дна, а Савичка едва успевал обносить их вином.

От этого зрелища маме становилось дурно, но никто не обращал на нее внимания; преодолевая отвращение, она пыталась проглотить кусочек старательно разжеванного мяса, на ее щеках пламенели два красных пятна, глаза наполнялись слезами обиды и унижения; кот Эсхил шнырял под столом и терпеливо ждал, когда же она наконец бросит ему кусочек так старательно пережеванного мяса. Как ни велико было мамино отвращение к приятелям отца, она допоздна сидела с ними — ее ожидало лишь одиночество темной спальни, пьяные крики снизу, глухое отчаяние, безнадежные мысли о будущем. Уж лучше было сидеть здесь и дрожать от злости, с мстительной радостью чувствовать, как эта злость крепнет и ширится, замирать от восторга, утешаясь мыслью о какой-то перемене, которая не казалась ей невозможной среди этой адовой вакханалии.

Насытившиеся, довольные, все четверо возвращались к игорному столу, к анекдотам и розыгрышам. Постоянная общая жертва, поп из Налбантларе, с видимым смирением поддавался шуткам — в сущности, именно он направлял их, приветствовал выдумки, которые, к общему сожалению, в конце концов все же иссякали. Например, он вынимал кадило и епитрахиль, открывал псалтырь, и начиналась импровизированная свадьба или похороны — невестой или покойником обычно становился смотритель ванн, в обеих этих ролях он был одинаково угнетающе неподвижен и мрачен. В ответ на страстные поцелуи «жениха», поручика Чакырова, он слегка поднимал левую бровь, выражая этим чувства «невесты», а когда тот же Чакыров, изображая плакальщицу, принимался голосить по «усопшему», смотритель высовывал кончик языка, что, по его понятиям, должно было символизировать «предсмертные» муки. Отец лучше всех имитировал попа.