ей до перевода принял делегацию из Хабаровска. Его хвалили, фамилия его всегда упоминалась, когда упоминалось название предприятия. И вдруг — такой пинок. Может, он просто постарел, не понимает новой системы управления, новой технологии?
Обиду он принял стойко. Все равно надо было работать. Не в первый раз его сбрасывали с верхов. Случалось, что и поднимали столь же внезапно. Но хорошим пловцом Желязко так и не стал. Он ненавидел ныряльщиков, готовых переплыть девять морей, лишь бы добраться до тихой пристани. Иммунитета ко всякого рода ударам он тоже не приобрел. Больно бывало очень. И все равно — зализывал рану и снова честно нес свою ношу. Не стал он роптать и на новом месте, хотя до этого никогда не работал в транспорте. Огромные грузовики фырчали во дворе, ругались шоферы — вскоре ругань уже относилась к нему. Стиснув зубы, он с железной настойчивостью защищал свои распоряжения. Ни один начальник здесь не задерживался надолго, а он продержался целых три года, вполне оправдав прозвище Железный Желязко. Он бы и дольше продержался — машину водил не хуже скандалистов, матерившихся под самыми его окнами. Стрелой носился по объектам, в любое время мог появиться где угодно. Самые прожженные шоферюги боялись при нем пускаться в рискованные операции и в случае чего предпочитали признавать свою вину до вмешательства следственных органов. Желязко не ел, не спал, научился, как они, драть глотку, но в конце концов полюбил этих веселых самоубийц, как называли себя сами шоферы.
Однажды он двое суток не смыкал глаз — его людей втянули в какую-то мошенническую авантюру. Желязко пришел в ярость, влепил две пощечины главному виновнику, убеждал остальных во всем признаться. О левых ездках знали многие, но шоферы упорно все отрицали. Желязко уже договорился с главным инженером прикрыть все дело, ограничившись крупными взысканиями у себя на автобазе, но эти хитрые черти ни в чем не хотели признаваться. Дело грозило вмешательством милиции, судом. Тут уж было не до шуток. Эти дни Желязко запомнит на всю жизнь — долину уже окутал мрак, когда он наконец уселся в свою «летучую стрелу». Задыхаясь, опустил стекло и вдруг почувствовал, как что-то липкое и острое вцепилось в левую щеку. Попытался растереть ее, но спазм не проходил. Он снова поднял стекло — неприятное ощущение не проходило. Пока добрался до городка Б., лицо совсем омертвело. Домой он пришел вконец обессиленный. Жена дремала в своем кресле за плотной шторой. Он сам вскипятил чай, принял горячий душ и заснул, едва опустив голову на подушку.
Рано утром, еле дотащившись до телефона, вызвал «скорую помощь». Все вокруг исказилось — небо, комната, жена, которая, увидев его, всплеснула руками и что-то крикнула, ужасаясь. Плевать, он все вынесет. Что бы ни случилось. Это он умел. Чего только не приходилось ему выносить. Пришлось облачиться в синий халат. Тогда-то он и возненавидел зеркала. Кого только не было в больнице — одни непрерывно долдонили одно и то же, другие молчали, а его кидало в дрожь при одном виде зеркала, а то и просто стекла — раза два кидал в окна подушкой. И это пройдет — он щипал себя, подавляя крик ж бешенство. Все вытерпит. Стал замкнутым, тихим, терпеливым. Просил только об одном — не пускать к нему родных. И еще — убрать зеркала. Завидев их все равно где — в палате или над кроватью, — Желязко упорно разбивал их или прятал. Вскоре в синий халат облачился и шеф Стоил, но странно, встретившись с ним в коридоре, даже не поздоровался… Неужели он так изменился? Даже голос? В те дни он много думал о переселении душ; готов был с любым спорить на эту тему. Хотел было поговорить и с шефом Стоилом, но тот понес какую-то околесицу о собачке с белой мордочкой и все время отводил глаза — боялся. Шеф Стоил так и не узнал его до конца — для Желязко это было тяжелым ударом. Он настолько сжился с мыслью о переселении душ, что порой начинал думать, не случилось ли чего с его собственной душой. Хорошо бы, например, иметь другое имя: Скажем, Пейо или Пелайо… Очень ему понравились эти имена. Впрочем, они больше подходили шефу Стоилу, которого Желязко с тех пор так и называл обоими именами — Пейо-Пелайо. Это было его единственным тайным развлечением. «Сумасшедший дом!» — взорвался однажды новоокрещенный Пейо-Пелайо. Какой сумасшедший дом, хотел возразить Желязко. Просто больница. Подумаешь, перекосило, левую щеку, вылечат — и до свиданья, всего вам наилучшего. А такие халаты и дома носят. Выберутся они и отсюда, надо только сидеть тихо, не рыпаться. Как же хотелось Желязко хоть немного пожить по-невсамделишному, по-детски, когда кажется, что стоит протянуть руку — и завладеешь любой игрушкой; хотелось не думать о завтрашнем, о сегодняшнем дне, уйти куда-нибудь в горы, взмыть в голубой простор тополиным пухом.
Сейчас, в горах, он понял, что всю жизнь был неизлечимо болен одним — трезвостью. Всегда ясно отдавал себе отчет во всем сказанном и несказанном. Как завидовал он своим шоферам, которые после целого дня убийственной работы как ни в чем не бывало толпились у стойки за бутылкой пива или рюмкой водки. Весело щурясь, произносили любые имена и слова, не копаясь в них, не пытаясь увидеть за ними что-то скрытое, а потом возвращались домой, вместе с женами подсчитывали заработанное, прикидывали, сколько надо на одежду ребятишкам, на блузки и безделушки, на отпуск, на вечерок с приятелями, и наконец засыпали, привалившись к теплым жениным плечам. Они не знают кошмарных снов, полных смуты, обманной суеты, страхов по поводу недоделанного, незаконченного… И почему-то вечно он оказывался оттесненным в сторону, непризнанным. Жена говорила, что все это из-за его скверного характера, раздражительности, железного упрямства, с каким он наводил всюду порядок и требовал неукоснительного исполнения спущенных сверху распоряжений. «Ты и со мной такой, у себя дома!» — слышал Желязко голос, доносящийся от окна, из кресла. Вспомнилось, как однажды он тоже решил дать себе волю, повеселиться — плясал, буянил, говорил глупости, за которые краснел бы в другое время. Не один он вел себя так в тот вечер, но именно на его голову нашелся высокопоставленный трезвенник, на следующий же день вызвавший его к себе — отчитывать.
Он никогда не жалел себя. Все хотел создать что-то необычайное, великое, о чем люди долго будут помнить. Сделать что-то доброе, красивое для всех людей, для каждого человека, знакомого и незнакомого. Мечтал о всемогуществе, которое помогло бы ему осветить и согреть каждый мрачный и холодный уголок — найти радостный отклик в каждом сердце; идеалы его не изменились, хотя он видел: мало кто рядом с ним сумел удержаться на их высоте. А Желязко хотел, чтобы товарищи его оставались прежними, гордыми. Кто же признается, что он чернее черта? Может, люди тоже в свою очередь были им недовольны и потому избегали его и потихоньку оговаривали — Желязко ни на минуту не сомневался, что так оно и есть. Выходило, что и другие тоже не могут спать спокойно. Что же лучше? Жить, как он, замкнутым, недоступным, мрачным, с вечным блокнотом или книгой в руках и ни на сантиметр ни вправо, ни влево? Или как другие: сел в машину — сменил пейзаж, съездил на дачу — сменил постель? Они, что ли, праведные? Но с другой стороны, разве это жизнь — по чьему-то первому слову, первому зову прыгать в «летучую стрелу» и мчаться разом во все стороны?
Желязко не заметил, как забрался в кусты; колючки раздирали кожу, терпкий сок, попав в кровь, обжигал, прерывая его раздумья о добре и зле. Слишком многое приводила ему на память эта беспросветная дорога. Он не знал, что такое праздник, где верх и где низ, где восток и где запад. А идти было нужно — вернее, двигаться, ведь движение всегда куда-то направлено. Направлено? Куда? И если даже он к чему-то придет, не окажется ли это что-то обманом? Деревья на холме звали его к себе — их стволы, пустившие корни глубоко в землю, их раскинувшиеся в вышине кроны. А он ползал в кустах — незваный, странный гость. Неужели это колючки его держат?
В низине гудел водопад. Прокричала какая-то птица, над самой головой мелькнула ее черная тень. Показалось, что где-то совсем близко затрещали ветки. Чьи-то шаги, лотом приглушенный свист. Желязко бросился вперед, расталкивая кусты, рванулся к людям, крикнул.
Ответ прозвучал глухо и невнятно. Желязко крикнул еще раз. Отзыва не было. Голос его глохнул в глубоком русле реки. Желязко не боялся ни темноты, ни чужих людей, с которыми мог столкнуться. На его совести нет ни одной человеческой жизни. Земляков своих жучил для их же блага. Молодежь шла за ним, готовая жертвовать жизнью ради идеи. Он собирал разбежавшихся, говорил с ними, убеждал, грозил, но никогда не посягнул ни на чью жизнь. Берег себя от крови — горы научили его, что кровная месть растет с годами; сам нападал только в ответ на внезапный удар в спину. Тогда он делался страшен, потому что больше всего на свете ненавидел подлость. Подлец оставлял в его душе шрам на всю жизнь. Желязко не заболел манией преследования; кровь на только что разломанном хлебе там, у Белой воды, не испугала его. Эта кровь его не тяготила. Все, что он делал, делал открыто. Открыто мог встретить каждого; пусть плюются, но не вслед, а в лицо — и такое было с ним два раза в городке Б. Он знал за что, вытирал лицо и уходил, мрачный, с налитыми гневом и кровью глазами. И с болью от обиды — кто станет плевать в лицо человеку из-за пустяка? Значит, рана была нанесена глубоко, в самое сердце. После таких встреч Желязко чувствовал себя совершенно больным. Хотелось бросить работу, товарищей, семью и повеситься на первом же дереве. И пусть потом думают что хотят. Перед глазами стояли понимающие лица — зачем понадобилось тащить их в рай за шиворот, когда они и на грешной земле худо-бедно, но управляются? Глух был Желязко к стонам жестоко и неразумно разрушенных деревенек — куда было податься сельчанам, придавленным, темным, тысячелетиями враставшим в скудную землю гор?
Он прокручивал свою жизнь, словно киноленту: чего только не передумаешь, глядя со стороны. И видел на дне, на самой глубине, страсти, вину, грех и жажду узнать наконец, что находится там, за перевалом, и мысль о непоправимости зла, причиненного себе и тем, кто рядом. И сладкое, неверное утешение, что время даже на крохотном его отрезке, именуемом жизнью, сумеет залечить все нанесенные тобой раны.