Сейчас Желязко ничуть бы не удивился, если б прямо на него из мрака выскочили те, что когда-то, в необузданной юности, преследовали его, а потом, навеки покинув родные горы, рассыпались по миру. Могут кожу с него живого содрать или повесить за ноги, как народ вешал фашистов, — с них станется.
«Пришел твой конец, Желязко!» — слышался ему насмешливый голос Стояна Чико.
«Сейчас хочешь или на зорьке?» — спрашивал другой.
«Может, помолишься, рубашечку белую наденешь или так сойдет?»
«Тебе, думаю, ночью приятнее. Чтоб никто не видел», — хмыкал Стоян Чико, поигрывая ножом у самых его глаз.
«Убери нож! — кричал Желязко. — Убери!»
«А, испугался?»
Желязко выгибался всем телом, щупал пояс — не было при нем холодного лезвия. Выходит, никакой он не Железный Желязко, а просто доверчивый чиновник, решивший погулять в горах.
Желязко передернул плечами, стер с лица холодные капли — как кошмарные, полубезумные видения. Он так надеялся, что избавился от них навсегда, но снова и снова видел себя парнишкой, верхом на коне объезжавшим горы вместе с горсткой ремсистов.
«Ну что, драться будем?» — спрашивал Стоян Чико.
За ним стояли злые, взъерошенные парни.
«Пустите его, пусть идет своей дорогой!» — сказал Василе.
Неужто пожалел?
Он стоял перед ними — вот-вот протянут руки, вопьются в горло хищными пальцами, свернут шею.
«Говорят вам, пустите!»
Стоян Чико смеялся.
«Что же ты нас не остановишь, кабанья морда?»
«Смешно на тебя глядеть».
«Зачем вы здесь? Разойдитесь, люди только жить начали…»
«Люди, говоришь? Где они, эти люди?»
«Что вам плохо, то людям хорошо».
«Пора с ним разделаться. Надоел».
«Жизни из-за тебя нет, Желязко».
«Я за ваши грехи не ответчик. Мне своих достаточно».
«Не верим мы тебе. Как вернулся из города с ружьем, ты по одну сторону, мы — по другую. Разделились наши дорожки. Теперь вот пришло им время сойтись».
Желязко вдруг заметил, что ни у кого из них нет лиц. Протянул руку — один воздух. Словно призраки. А за ними — Василе, могучий, недостижимый; слева, на месте отрубленного уха, краснеет рубец.
— Нет, не сойтись больше нашим дорожкам, — громко сказал Желязко и сам испугался своего голоса. — Вы всего лишь тени. А я живой. Все еще живой и могу разговаривать даже с вашими тенями, с ночью, с этим колючим кустарником. Я живой! — повторил он уже для себя, прислушался и тихонько засмеялся.
Он пойдет дальше. Не страшны ему никакие ночные тени. А может, они хотели заставить его согласиться, что стали теперь равными с Воеводой — как и он, никому не нужные, непрощенные.
Чувство вины росло, но Желязко не желал брать на себя всю вину целиком — только свою часть. Потому что он хотел как лучше. Ведь его так учили — ничего не жалеть для блага людей. Какое значение имеет его личность? Жертвовать собой во имя других, во имя будущего — таким был светлый идеал его товарищей. Не было у них ни личного времени, ни личных счетов. И любовь их, и дети зачинались меж собраний, ночных походов, докладов, пререканий с несознательными и темными. А потом — прогоняющее самый крепкий сон острое сожаление об упущенном, недоученном, недолюбленном.
Неизжитое возьмет свое — рано или поздно. «Помнишь, как рвали на себе волосы старые девы, сестры из Сливена?» — снова слышал он Стояна Чико. Младшая поносила старшую за то, что та якобы отбила у нее поклонника, хотя кто же не знает, что он влюблен именно в нее. Старшая, конечно, билась в истерике — какой бред, какая нелепость! Все это выдумано для того, чтобы к ней придираться. И вообще она категорически возражает против непристойных сравнений с другими сливенками, «известными» от столицы до Бургаса. Желязко, Стоян Чико и Димчо просто не могли заниматься из-за их криков. Обе с ранней весны до поздней осени жили на даче у брата-генерала. Менять квартиру было поздно — они успели оборудовать тайник для подпольщиков, склад оружия. Кроме зеленковских гимназистов, на даче жили еще почтовый чиновник и — в отдельной комнате — капитан, который, впрочем, бывал здесь редко, потому что водил суда через Босфор и Дарданеллы. Всю войну прожили они в самой укромной комнате дачи, до провала, когда фашисты схватили их и до смерти забили Димчо. Впрочем, били всех, и, вероятно, одинаково, но Димчо не выдержал и через две недели попал в больницу. Там он и скончался.
А Желязко продолжал начатое. Дороги их со Стояном разошлись сразу после того, как началась борьба с правоземледельческой оппозицией[12]. Желязко с головой ушел в работу. Теперь уже за двоих — за себя и за Димчо. Несмотря на боль и горе. Ничто не мучило его так, как измена Чико. Не помня себя, он носился по округу. Не боялся ночи напролет лежать в каком-нибудь кювете, выслеживая беглецов, изменников и уцелевших провокаторов; стрелял, угрожал, наказывал за мельчайшие промахи с такой яростью, что сам не понимал, как она может вместиться в душе одного человека. Таким он оставался и когда его выдвинули в околийский комитет Ремса, и потом, когда пришлось выискивать в зарослях горячие следы лесных людей.
Вверху, на крутом склоне, пылал глаз великана Полифема. Чем выше поднимался Желязко, тем более властно звал его к себе этот свет, хотя он знал, что светится лишь гнилушка, которую его испуг вполне мог превратить и в глаз циклопа, и в забытый костер, и в прожектор, шарящий лучами во мраке, чтобы найти именно его. Потом, привыкнув, он представил себе на этом светлом пятне льва. Завидев его, лев медленно обернулся. Но зачем ему понадобилось разгуливать среди ночи по лесу? Лев неизменно оставался на своем месте — на воротах. За ним шумели береза и широкоплечий дубок, посаженные Эми после их встречи в горах. Затем он разглядел и фасад дома. А на крыше — этот-то зачем влез в его картину? — Ангел Костадинов. За Ангелом внезапно возник Стоян Чико. Может, хотел столкнуть? Лев на воротах ухмылялся, ощерив затупившиеся клыки. Желязко не испугался его тени. Но стоило ему сделать еще один шаг, как лев сердито зарычал.
Узнал? А может, сердится на него за Стояна или нового своего хозяина? Лев давно сердит на Желязко — с тех самых пор, как тот начал слишком часто слоняться возле ворот. А ведь Желязко был первым, кто задумался о судьбе брошенного дома. Осыпалась темно-желтая штукатурка, на южной стороне добела выгорели оконные наличники. Желязко хотел было вмешаться, обратиться в горсовет или прямо в отдел, ведающий государственным имуществом, чтобы там приняли меры и не допустили разрушиться зданию, которому в городке не было равного по красоте. И не решился. Несколько месяцев Тина упрашивала его, уговаривала добиться, чтоб дом передали им. Было в нем что-то, властно притягивающее ее к себе. Почему-то чаще всего она помнила мраморную лестницу, по которой когда-то постукивала каблучками укутанная в жоржет госпожа. Тина была упряма, но так и не заставила его сделать по-своему. К тому же она и сама не могла отделаться от ощущения какого-то запрета — что-то словно царапало ее изнутри и лишало ее слова силы, могущей подействовать на Желязко. Дом занял Ангел Костадинов с семейством. И сразу же поползли разговоры, будто новые хозяева прикарманили золотые ложечки, серебро и мебель. Получить полуразрушенный, ограбленный, брошенный на произвол судьбы дом, самому, своими руками привести его в порядок — где было взять мастеров в те далекие времена хозяйственного и общественного строительства? — и в результате услышать, что ты выжил фабриканта и украл его золотые ложечки! Ангел Костадинов категорически возражал, защищая не только свою честь, но честь и память убитого фашистскими палачами Димчо, родного брата его жены. Этим ему в какой-то мере удалось заглушить молву, грозившую надолго запятнать его без всякого с его стороны повода. Он пришел в дом фабриканта не как вор, даже не как победитель. Просто-напросто должен же он где-то жить. И вообще — не кроется ли за подобными разговорами какой-то весьма хитрый враг, озабоченный сохранностью налбантовского имущества? На трех заседаниях подряд Ангел Костадинов требовал раз и навсегда покончить с саботажем «первых блестящих побед в деле восстановления и развития разрушенной и десятилетиями расхищаемой страны», ярко живописал его кошмарные последствия. Сдержанный, точный в выражениях, он с первых же своих выступлений заставил многих переменить о нем свое мнение, яростно борясь против каждой попытки бросить на него хоть самое крохотное пятно. Исполнительный, преданный новой власти — во всяком случае, на словах, — он не останавливался ни перед чем. Неужели всю жизнь ему будут поминать, что он не всегда был с ремсистами? Чего стоило хотя бы безмолвное пренебрежение одноклассников, не желавших принять его в свою, компанию. А как он старался не допустить ни одной ошибки, не дать ни одного козыря в руки своих противников! К тому же Ангел Костадинов обладал прирожденным даром убеждения, умел сплачивать людей и легко рассеивать предубеждение против новой власти и всякого рода страхи: голода, засухи и того будущего, которое им предстояло построить — «без царя, без бога», своими руками и кровью, потому что никаких хозяев над ними не будет, хозяевами станут те, кто созидает. Когда выступал Ангел Костадинов, не раздавалось ни свиста, ни ядовитых, порой и случайных, намеков на диктатуру, красный террор и прочее, чем так ловко пользовалась оппозиция в своем стремлении околпачить напуганных и голодных граждан. Добровольный агитатор нового, Ангел Костадинов ни на минуту не давал себе отдыха — бросался в любое место, куда бы его ни посылали; усталость, сон, жизненные блага — всем пренебрег он в те дни тяжких испытаний для Желязко и его друзей.
— Ангелчо, — спросил как-то Желязко, — пойдешь с нами вечером?
Какой может быть вопрос? И они целую ночь пролежали у дороги с оружием в руках; с тех пор их совместные выходы случались все чаще и чаще. Когда Желязко направили в Зеленково, он предложил послать Ангела в соседний район, где его меньше знали и где он на