Время собирать виноград — страница 33 из 116

Он стукнет по стене гаснущей трубкой, обругает скверный табак. Потом встанет, сыпанет в кофейник кофе с цикорием, и Желязко, словно мальчишка, будет крутиться вокруг него, следить за греющейся на очаге ракийкой, а потом прихлебывать ее степенно, как отец.

Свет в глубине леса ударил его по глазам. Запах чего-то родного, почти забытого за все эти годы переполнил грудь; колени напряглись, голова сама собой поворачивалась к грохочущей воде. Дождь забарабанил где-то совсем близко. Он войдет к нему мокрым-мокрешенек; старый даст ему переодеться в сухое, поставит на огонь кофейник.

Но и в этот раз дождь прошел где-то стороной. А может, это просто кабанье стадо пасется на соседнем склоне, пришло ему в голову. Да, так оно и есть — лес-то в основном дубовый. Наверное, глухие места, его приятели ездили сюда на охоту — мимо бывшей налбантовской лесопилки, через большое кладбище и заброшенную деревеньку. Сколько раз звали его с собой. Желязко упорно отказывался — одна мысль об обезумевшем от пуль животном вызывала в нем ужас. Не понимал он этой страсти: она словно бы оскверняла его сокровенное представление о лесе, живущем своей собственной жизнью и знающем драмы более жестокие, чем хищные пули охотников. Однажды, еще мальчишкой, Желязко обнаружил у реки раненого старого кабана, обезумевшего от ярости. Он лежал у самой воды; встретившись с ним взглядом, Желязко всем своим существом почувствовал гнев недобитого зверя. И перепугался. Крохотные глазки словно бы вобрали в себя оставшуюся силу, чтобы изгнать из последних мгновений своей жизни все чужое; зверь хотел остаться один, чтобы никто его не жалел, или, точнее, хотел умереть так же вольно, как и жил. Желязко бросился бежать не оглядываясь, не останавливаясь — крохотные, налитые ненавистью глазки под треугольным лбом ожесточенно преследовали его. Весь в поту, заикаясь, ввалился в дом. Воевода схватил большой нож, топор и вечный свой карабин, который спрятал под одеждой. Но когда, перебравшись через холм, они спустились в ущелье, кабана и след простыл.

Понять что-нибудь в темноте было трудно. Утром они вновь обшарили лес и нашли кабана посреди ручья, много выше того места, где его видел Желязко. До последнего издыхания раненый зверь стремился обмануть и своих преследователей, и себя самого, чтобы умереть свободным.

Луна пробиралась сквозь ветки растущих по склону деревьев. Тонкий порыв ветерка донес запах зелени. Душистая прохлада охватила его, заставила забыть о дожде. Все равно — он пойдет дальше.

«Так и будешь жить?» — послышался голос.

«А куда денешься? Нет ведь ее, земли обетованной».

«Как так нет? Мы же все ее ищем. Всю жизнь».

«Моей — нет».

«Ошибаешься. Найти ее может каждый. Стоит только захотеть».

«С иллюзиями покончено».

«Это не иллюзии».

«Верно, без них еще хуже».

«Злобный ты человек, тяжелый».

«Не вернее ли сказать — озлобленный?..»

«Откажись».

«Пробовал. Ненавистью не проживешь».

«Не проживешь».

«Ведь ты же всю жизнь стремился туда».

«Оставь меня».

«Не перебивай. Ты не первый, кто хотел изменить мир мановением волшебной палочки».

«При чем тут палочка? Всей своей жизнью».

«Ну и как, изменил? И эту ночь, и завтра?»

«Что же мне, покончить с собой?»

«Ты стал более алчным, жестоким, эгоистичным».

«Воздуха, воздуха хочу».

Он не желал слышать эти голоса. Бросился вперед, споткнулся и как безумный покатился куда-то вниз. Ощупал локти, спину — все оказалось целым. Огоньки вдалеке пропали. Одна лишь луна катилась в вершинах буков. Она глянула на него зеленым глазом, даря прохладу и скупую радость, и он был ей благодарен.

4

Странно, пока его тело боролось со скользкой темнотой ночи, ум его летал безгранично, свободно: звал, тревожил добрым и горьким словом. Словно бы жил своей особой, отдельной от него жизнью и так же, как он сам, страдал от ядовитых колючек, от острых мелких камней, впивавшихся в его тело. И ночь превращалась в день, мрак — в свет. Он кричал, звал всею силой души дорогие образы, запрятанные бог знает в каких укромных уголках памяти. А может, они просто жили себе, как и прежде, и достаточно было руку протянуть, чтобы их коснуться — то ли их вечной суровости, то ли их доброты, — чтобы хлынуло забытое, невысказанное. С этого самого места, где сливались бешеные потоки, отец его вывозил срубленные деревья на лесопилку фабриканта Налбантова. Все свободные дни, все каникулы Желязко проводил с ним. Пронзительный скрежет машин, выкрики рабочих еще звенели в здешнем воздухе, еще витал неотвязный запах опилок, смешанный с запахами пара и смазки. Именно здесь Желязко почувствовал, как внезапно, словно белки, заиграли его живые мускулы, здесь, угадав их радость, он сбросил рубашку, позволил им свободно бегать под кожей, вздуваться, опадать, впитывая близость деревьев и любопытные взгляды людей. Желязко работал молотом, топором — со стоном вонзал в дерево острие, но в стоне этом было больше наслаждения, чем усталости. Дерево, камень, железо — все разлеталось под его руками; присаживался, возбужденно оглядывая наколотое, отдыхал, и вновь молодое тело с яростью накидывалось на работу. И так целыми днями — бешеная игра мускулов, темный, безумный бег крови по жилам.

Так было и в то утро, когда во двор лесопилки въехала темно-вишневая машина. Из нее вышел хорошо одетый господин в брюках гольф, котелке, блестящих ботинках, которые, едва он ступил на землю, взвизгнули, словно дикие кошки. Его появление вызвало суматоху: машины заскрежетали еще пронзительней, выскочили рабочие, насмешливо сверкали зубами, управляющий, размахивая руками, то метался между ними, уговаривая вернуться к работе, то вдруг кидался к гостю — приветствовать. А кто-то умудрился: даже включить гудок — резкий его свист рванулся высоко в небо. Желязко впервые видел этого высокого бледного человека в такой необычной для леса одежде. Все казалось нереальным — машина, одежда, мяукающие ботинки, неулыбчивое лицо. Значит, это и был хозяин, фабрикант, выходец из того, другого мира, такого далекого от суровой жизни горцев, подвластной капризам и прихотям природы, мира, о котором они судачили вечерами. Тогда Желязко вообще ничего не было нужно; были бы кусок хлеба да ясный день, да возможность вкалывать — молотом ли, топором ли — рядом с отцом. Разговоры о великой войне, о нищете, о несправедливой жизни пока еще звучали для него весьма отвлеченно. Ему казалось, что нет места лучше, чем горы, — именно тут, где сливаются два кипучих потока, и ни громадный молот, ни топор не казались ему здесь тяжелыми, а грудь высоко вздымалась, с наслаждением вдыхая воздух. Некоторые почему-то ругались — так, мол, дальше жить нельзя, ломаешь, ломаешь спину до седьмого пота, а что толку? Другие возражали, что так-де было всегда, никуда не денешься. И переходили на шепот. Желязко пытался прислушиваться, но люди взвешивали каждое слово, подозрительно оглядывая каждого, кто слишком жаловался или расхваливал что-либо там, внизу. Воевода тоже молчал. Почему? Недоступный, строгий к себе, он одной своей молчаливостью вызывал у рабочих протест — сын то и дело ловил ревнивые, а порой насмешливые взгляды. И правда, почему его отец в те дни всех сторонился? Все знали: он участник Сентябрьского восстания — может, просто боялся людей и концлагерей, которые в то время были полны такими, как он? Или что-то другое крылось за этим молчанием?

Текли дни. Все бешеней играли набухшие мускулы: взмах и глоток воздуха, еще взмах — полный наслаждения стон. Желязко пил здоровье гор, наливался силой, каждый день прибавлял в росте, словно молодой дубок. Оглушенный ударами сердца, рвущейся через край молодой силой, он сразу же забыл о темно-вишневой машине. У самых его ног сидел на корточках старый седой дед, ко всем пристававший с рассказами о своих подвигах в минувшие войны. Дерево стонало, но Желязко не поддавался — слепой и глухой ко всему вокруг, в том числе и к рассказам деда, он не сводил глаз с молота: бил, ухал, весело перекатывались молодые мускулы, вдыхая и выдыхая свою радость. Парень вскидывал руки, поднимался на носки, изгибался и с силой опускал на железо молот. Звон катился по склонам. Птицы не боялись его, лишь время от времени испуганно заглядывали вниз на яростно качающегося, опьяненного работой человека.

И как раз в этот миг Желязко ощутил вдруг присутствие чего-то необыкновенного. Замерли высоко вскинутые руки, напряженная спина заблестела в лучах омытого росой солнца. Дед тоже словно бы учуял что-то, потому что внезапно прервал свой бесконечный рассказ. Поднял побелевшие ресницы, но, ослепленный солнцем, тут же смиренно опустил голову. Желязко заметил его неуверенное движение, качнулся и едва не уронил молот ему на спину.

— А-а! — раздался за его спиной полный ужаса женский голос.

Обернувшись, Желязко совсем рядом с собой увидел хрупкое существо в длинной юбке и белой блузке с вышитым четырехлистником. Взгляды их скрестились, и все вокруг немедленно потеряло реальные очертания; не было ничего, один нестерпимый блеск, освободивший его от мыслей, от собственного веса. Сколько времени это продолжалось? Даже и потом, думая о ней, Желязко вновь терял ощущение реальности, вновь погружался во что-то, в чем не было ни разума, ни ясного представления об окружающем мире — он становился легким, сердце переставало биться и болеть, словно его зашвырнуло куда-то, где не действует земное притяжение — так и висел где-то в бесконечности, на дне пересохшего океана, в глубокой пропасти, полной черного, как в преисподней, мрака.

С самого высокого дерева на него обрушился птичий хор. Тело напряглось, готовое вновь наброситься на работу — вздымать и опускать топор, молот. Но что с ними делать, Желязко не знал. Наверно, нужно было вновь наброситься на железо, однако он вдруг разучился управлять руками, собственным своим телом. Застенчивый, нелюдимый, Желязко и потом, уже оторванный от родных склонов, долго будет возвращаться памятью к этим мгновениям — как он стоит, выпрямившийся, дрожащий, потерявший всякое представление об окружающем, о себе самом — бесплотный и безумный.