обро — вот только бы научиться его распознавать, — пусть тогда зло подставляет ему ножку, не страшно. Хуже, чем сейчас, все равно не будет.
Все получилось не так. Теперь он словно деревья, растущие на северном, ободранном лесорубами склоне — голые, почти без веток; свистит, забираясь под кору, северный ветер, вздуваются похожие на ревматический отек наросты; сморщенные, робкие листья боятся всего: дождя, и солнца, и мартовского ветра с моря. Ни весна, ни лето, ни теплая осень — ничто не может заставить их расправиться. А рядом — в нескольких шагах — шумит могучими ветвями молодой лес; от зари до зари звенит птичьими голосами. Могут ли они, старики, по-настоящему радоваться этому лесу, который к тому же не устает насмехаться над их наготой, уродливостью, одиночеством; отлученные, оттесненные в сторону от родных зарослей, как прокаженные, торчат на облысевшем склоне те, кто выстоял против ураганов и безжалостной рубки — и пусть тела их украшены орденами и шрамами от ран, нанесенных ветрами и павшими деревьями. Зачем? Разве не понимают они, как нелепа эта выросшая за счет собственной наготы вершина, с утра до вечера обжигаемая солнцем? К чему им эта слава, добытая в сражениях с суховеями?..
Никто не заставлял его отречься от Эми. Он сам отошел от нее, спрятавшись за собственную тень. Дочь Налбантова могла вызвать подозрение у товарищей: Тина уверяла, что она — эгоистка, не способная понять их страдания, их борьбу. Но Эми была ему нужна — всегда, каждую минуту, на каждом шагу, она всегда была рядом; если побеждал он — значит, она тоже побеждала. В полиции все стало иначе, Желязко то винил себя, то искал ответа на вопрос, как он сюда попал, кто его предал. Презираемый, одинокий, униженный окружавшей его грязью, он терял сознание от побоев, но имя Эми оставалось для него святым. Пусть думают, что хотят. Он шкуру свою спасать не станет, будет молчать до конца.
Сначала им даже разрешили видеться. Эми приходила, плакала. Все считанные, отведенные на свидание минуты плакала, не поднимая глаз. Чувствовала себя виноватой? Но в чем? Зачем она сюда ходит, удивлялся Желязко.
Потом несколько недель она не появлялась. Может, перестали пускать? Посылала ему фрукты, свое вишневое варенье, а однажды — инжир и орехи. Желязко мог думать что угодно — что ее осуждают легионеры, отец, учителя, родные. А может, просто не выдержала: сырые стены тюрьмы, его разбитая голова, взгляды шпиков, кружащих вокруг каменного дома со львом на воротах, — этого действительно можно испугаться. Желязко мучило сознание, что он втянул ее во все это, пробравшись тогда, ночью, в розовые кусты возле ее дома…
Между тем клубок начал распутываться. Были арестованы Димчо, Стоян Чико, еще четверо гимназистов. Димчо не выдержал пыток, умер в больнице. Четверых как-то ночью в закрытом фургоне увезли в горы вместе с пойманными партизанами. Связали колючей проволокой, перестреляли и закопали неведомо где, чтобы после никто не мог их найти… Желязко узнал об этом от тюремного врача. Но почему о нем как будто забыли? Или, даря ему жизнь, хотят оторвать от своих, навсегда с ними рассорить? Зачем ему такая жизнь? Он бился головой о стену — ему не нужна была жизнь, купленная такой ценой. Он жалел, что не умер тогда, в полицейском застенке, или в те сырые ночи, когда под совиные крики их с Димчо вывели копать себе могилу. Гнев захлестывал его, сводил с ума; мысли рвались то к своим, то к Эми. Он и не заметил, что наступило время великих событий в сердцах всех людей, стонущих под бременем железной войны. А газеты писали, как скрещивать цветы, чтобы добиться невиданных сочетаний оттенков и красок. Ну и что? Теплые вечера на морском берегу давно уже убедили Желязко в бесплодности людских усилий напакостить зеленым звездам и светлому месяцу, ночным цикадам, светлячкам, свистящему ветру и шипению разбивающихся о берег волн. Он готов был принять свою долю — свою и тех, кто мыслил так же, как он; он знал, ничто не остановит их — да последнего вздоха, до тех пор, пока на земле не исчезнет зло. В одном лишь обманывался тогда Желязко — в том, что злу может прийти конец, что можно победить боль, гнев, обиду. Но тогда он верил в это всей душой. Как и тысячи других, чьи объединенные муравьиные усилия должны были погубить стоглавого змея времени. Это на их долю выпал долг срубить ему головы, и это они засучив рукава безжалостно взялись за дело — безжалостные прежде всего к самим себе. И верили, что, стоит им с этим покончить, как засияет солнце, исцелит все раны и отныне слезы всех несчастных будут литься только при воспоминании о прошлом… Нельзя забывать о минувшем дне. И Эми его тоже запомнит. Запомнит благодаря ему.
Неужели они ушли, отшумели — все те порывы, сотрясавшие его тогда: в лесу, в розовых кустах у каменного дома, который до сих пор так властно тянет его к себе?
Отлежится немного в больнице, думал он тогда, а дальше известно что — опять в тюрьму или в яму, к убитым партизанам и ремсистам из его группы. Когда Воевода впервые появился в больнице, Желязко мог уже вставать, ступни почти зажили. Тем лучше. Так или иначе отцу вовсе не обязательно знать обо всем и потом в одиночестве оплакивать сына у себя в Зеленково. Воевода сидел рядом с кроватью, изо всех сил стискивая железные кулаки. Не сердился, не упрекал, однако признался, что знает, кто предал Желязко. Позеленев от горя, тот возразил:
— Неправда это. Неправда.
— Не знаю, сынок.
— Передай им, что я так сказал.
— Да не мучайся ты так…
— Я тебя попросил, верно?
— Передам… Ты держись, сынок…
Не было на свете силы, которая могла бы заставить его согласиться с этим обвинением. Что бы там о них ни шептали. Не станет он никому ничего объяснять. Пусть думают что хотят. И осталась истина замурованной в позеленевших стенах: ни Желязко, ни Эми так и не узнали ничего достоверного.
— В Сан-Паулу идет дождь, — сказала она ему, когда снова появилась в подвалах охранки.
Все-таки как это ей удавалось проникать к нему?
— Очень сильный дождь в Сан-Паулу — каждый день дождь, дождь…
Глаза его сияли. Этих слов было достаточно, чтобы еще много дней и ночей провести наедине с палачами и выдержать.
— Но жители Сан-Паулу очень любят дождь.
Она говорила, она улыбалась ему из-за решетки. А потом ушла. И Желязко верил, что спешит она так, потому что торопится поскорее выплакаться подальше от этой темницы, где светилось одно его едва возмужавшее, изувеченное тело.
Когда были взломаны тюремные ворота и он услышал, как его окликают по имени, Желязко замер. Он знал, что она будет его ждать. Но радостный крик был не ее — Тины. Она, единственная, прибежала обнять его. Разве когда-нибудь он забудет горячие руки, взлетевшие над летним ситцевым платьицем, — они обожгли его, убаюкали, и, склонив голову, Желязко всей душой потянулся к манящей женской ласке. До вечера согревали его эти руки, а вечером он согревал их. Закружилось небо — не было больше ни стонов умирающих, ни толстых, сырых, разделяющих людей стен. Истосковавшиеся по нежности, опьяненные надеждой, ласковыми словами, они, забыв обо всем на свете, не в силах были оторваться друг от друга до самого утра. Стоило Желязко отвести глаза, как Тина притягивала его к себе, прижималась к груди, и ее нежность, ее тихие стоны приводили его в никогда до того не испытанный экстаз.
А потом, едва успев опомниться, оба ринулись по следам главных преступников. Да, и Тина тоже. Безошибочно стреляла, вытаскивала их из нор, распоряжалась — отправляла в те же камеры, где только недавно сидел Желязко.
Тревожные дни — дни, когда нежность сжигала усталость. Дни ликования и забытья. Всегда вместе, рядом, грустя о павших товарищах, опьяненные, околдованные свободой. Потом они тоже будут вместе — в походе по горным деревушкам. И тогда, в джипе, на пути от Зеленкова до Белой воды — по следам полицаев. Тина во всех этих походах ни в чем не уступала мужчинам, яростная, бесстрашная, точная в каждом слове и в каждом выстреле. Пройдет несколько месяцев, и они окончательно соединятся на всю жизнь; на первом этаже генеральской дачи им выделят две комнатки, и в одной из них Тина поставит широкий пружинный матрац, привезенный из Зеленкова (потом матрац перекочует обратно в село, а затем — снова в город; до последнего времени Тина держала его в доме, никому не позволяя к нему прикоснуться). Все, кто уцелел в их группе, собрались на бывшей своей подпольной квартире, до утра вспоминали минувшее. Вспомнили, конечно, и о провале. Кто же их все-таки предал? Все глядели на Желязко. Легионеры? В этом никто не сомневался. Но кто именно? Кто следил за каждым их шагом, кому доносил — ведь удар был жестоким: за два дня всех переловили как цыплят в самый разгар работы. Прозвучало упомянутое кем-то имя Эми и тут же сгорело в свадебном веселье, заставив его скорчиться, подавиться словом, а в груди тлеющим углем жгло, колотилось сердце — нет, что бы кто ни говорил, он не поверит никогда. В ту ночь Желязко впервые почувствовал, что в крови у него еще слишком много уксуса, что полной радости нет и, вероятно, быть не может. Впервые безжалостно обрушилось на него сомнение в женском бескорыстии. Дело ведь не ограничилось словами — погибли люди… Но которая из двух — куда же это заводят его мысли?
Потом он стыдился своих подозрений, с годами их тяжесть сгибала его все больше и больше. И в радости и в печали не мог он отделаться от чувства, что где-то что-то подстерегает его, таится в каждой его клетке, смотрит из глаз. Мнительный, жестокий, коварный горец. Вроде тех, что до смерти забивали своих лошадей и волов, когда те не могли втащить на крутизну перегруженные телеги. Били палками по гудевшим, как барабан, бокам; однажды и он, совсем еще щенок, громадной палкой до тех пор выворачивал рога запряженному волу, пока у того из ноздрей не хлынула кровь. Воеводе он сказал, что вол зацепился рогами за придорожное дерево… Неужто он до сих пор такой — всю жизнь с ложью? Живет с Тиной, а сам не может избавиться от мысли о той, оклеветанной, низвергнутой. Словно снежная лавина обрушилась на него — никогда ему не выбраться, не стряхнуть с себя морозной пыли, не взглянуть на мир ясным, открытым взглядом. Таким он был во всем — невежественный, скрытный, мрачный, как преступник, преследуемый сомнениями, кружил и кружил все по той же орбите. В Зеленкове преследовал ушедших в леса сельчан, и там рядом была Тина, всегда Тина. А его навеки обожгла другая, ее срывающийся смех: «В Сан-Паулу дождь, дождь каждый день… Но в Сан-Паулу не боятся дождя…» Где она, куда скрылась? Говорили, сбежала в Лондон вместе с отцом. Не мог Желязко простить ей этого, хотя и не верил. А расспрашивать не хотел — из-за Тины. Беспрерывное кружение в этой орбите сделало его жалким, глухим ко всему эгоистом. Так сказал ему однажды его собственный сын. Тина, слушая это, с померкшей улыбкой сидела в своем кресле за тяжелыми шторами. А он думал, что дома ничего не знают о его мучениях. Значит, нежность тоже имеет свой предел?.. Да и что он дал Тине? Ничего. Наоборот, все, что она дала ему, он уничтожил в один присест. И эти вечные его упреки, что она забилась в кресло, прячется от яркого солнца, от жары, от холода, знает только свое вязанье (впрочем, последнее время и этого не было), а за книгой ее никогда не увидишь. (Что́ все это — признак душ