Обо всем, обо всем этом напомнит ему Желязко, вот только бы добраться до плотины. Пусть, повеселят их эти истории, ведь большинство дней их жизни были отнюдь не такими веселыми. О пятках же, о башмаках — ни слова; он только бросит взгляд на отцовские ноги, представляя себе, сколько они исходили дорог. А когда отец поведет его с собой к рыбным садкам, он пойдет следом, опустив взгляд в землю или подняв его к облакам, чтобы тот не подумал ничего плохого, уловив в глазах сына лукавые огоньки.
Теперь уже близко, повторял он себе, за скользким обрывом вон той горы должна блеснуть чаша водохранилища. От него до самого скалистого берега моря Желязко выучил каждый камешек за три года метаний по стройкам. За эти годы, впрочем, и гораздо раньше, еще будучи гимназистом в городке Б., Желязко полюбил море. Совершенно напрасно говорят горцы, что его однообразие утомительно. Какое там однообразие — море то и дело меняется, как это бывает с влюбленными и тонко чувствующими людьми. Еще мальчишкой, впервые увидев море с горы, Желязко воскликнул: «Но оно же высокое и крутое, папа! А за ним что — горы?» Воевода не мог ответить ему сразу и потом не раз взбирался на ту же гору и вглядывался вдаль, стараясь понять, каким увидел море его единственный сын.
Больше всего Желязко любил море поздней осенью, когда гремели волны, когда бури бешено кружили над ним рассерженными орлицами: душа его сливалась с гулом, грохотом, шипением, внушая страх и почтение к необъятным, чудовищным силам природы. И не раз случалось, что там, в горах, на плотине, он вдруг приказывал шоферу оставить его одного и заехать за ним через час-другой, чтобы мокрого, побледневшего, измученного (или, наоборот, радостно, до неузнаваемости возбужденного) вернуть к незаконченному делу.
На море он видел те же исполинские ураганы, которые в горах валят вековые буковые леса и срывают крыши с домов. Суровая жизнь осталась у него в крови. Сейчас его ужасала одна лишь мысль о своих ставших мягкими руках — здесь, в горах, они не внушали ему доверия. В любую минуту они могли невольно предать его — стоит, скажем, подвернуть ногу, и родной, священный для него лес станет чужим и враждебным, словно для кабана, искалеченного пулей охотника.
Хотелось пить, оскомина сводила рот. Ведь можно же было спуститься к водохранилищу прямо из города или на худой конец из Зеленкова. По телу пробегала дрожь сладостного предчувствия сна, горячего кофе — нет, расслабляться нельзя. Стоит хоть на миг закрыть глаза, и он — вымокший, измученный плутаньем по ночному лесу, страхами, вспышками радости, волчьим воем и крадущимся шагом шакалов — потеряет всякую способность сопротивляться сну. Осталось немного, совсем немного, твердил он себе, и в уши ему ударит морской ветер, в глаза — свет, излучаемый доверху наполненной чашей водохранилища. В нее отвели ту самую горную речку, которая всю ночь сопровождала его своим шумом. Надо подняться на гребень горы, и дальше можно будет идти по ее зацементированному руслу — только бы не расслабиться, не заснуть.
В густой листве над самой его головой неумолчно шептали голоса; казалось, они просили его о чем-то — настойчиво, жалобно, гневно. Что им от него нужно? За голосами он постепенно распознал поблекшие, почти забытые лица людей, встречавшихся на его дорогах, на заседаниях — неожиданные, горестные. Старичок Сербез опередил всех, торопливо рассказывая одно и то же — как он, заслышав шаги того страшного одинокого волка, вышел тихонько во двор, а волк обошел его и через открытую дверь — прямо в дом. Старик кривил лицо, шмыгал носом, никак не мог надивиться на волка, который спокойненько миновал сени, вошел в комнату И остановился перед кроватью, где, посвистывая носом, спала старикова жена. Пока волк раздумывал, съесть ли ему старушку, хлопнула дверь, и в дом ворвался взлохмаченный, разъяренный Сербез. Волк очень рассердился, решил, что его заманили в ловушку, зарычал, защелкал острыми зубами. Ну а потом — дело известное. Желязко слушал и шел, шел вслед за голосом. Размахивал Сербез шкурой, хвастался, но перед теми — из города — помалкивал, а завидев книжку штрафных квитанций, зарыл шкуру в землю.
Затем загремели подбитые гвоздями башмаки — по полу его родного дома. Но это не были шаги человека, о котором он поклялся молчать. Огромные крысы стаями рыскали по брошенному дому, сталкивались, пищали, и он, обезумев, всю ночь гонялся за ними с двумя железными шампурами.
Глаза его жгло. Чтобы заглушить наступающие голоса, он смеялся, дразнил их нарочито беззаботным голосом. Появился журналист, с которым Желязко имел дело перед тем, как у него перекосило щеку. Статья была гневной: кто-то наболтал журналисту, будто Желязко, уповая на свои прошлые заслуги, прикрывает некоторых типов, о чьих грехах предпочитали молчать до самого последнего времени. Желязко и правда старался спустить на тормозах дело тех негодяев, но в статье говорилось, что он «уже не в первый раз пытается скрыть подобные преступления, чтобы ни одно пятнышко не замарало его доброе имя, а между тем каждый знает, какие злоупотребления происходят на руководимом им предприятии…» Желязко протестовал — не ради себя ринулся он спасать их. Молодые, они просто не сознавали, что совершили преступление, не понимали, что их ждет. А он, Желязко, знал. И знал также, что́ потом будут говорить за их спиной. Вот насчет предприятия — все правда. Но он на нем недавно и далеко не все еще сумел привести в порядок — могло быть и хуже. Рабочих не хватало — текучка, а план давать нужно, никуда не денешься. И в такое время вывести из строя четыре машины! Желязко позвонил Ангелу Костадинову, сказал, что не допустит, чтобы какой-то там писака, не изучивший как следует факты, публично поносил его. Отдает себе Ангел отчет, что значит, если его начнут ругать в прессе? Всю жизнь не зная ни отдыха, ни личной радости, словно загнанный конь носился он по горам, строительным объектам, без конца воюя то за одно, то за другое. И что в результате? Нож в спину. Двигай сюда — ты здесь нужен. Вот и вся благодарность. Да знает ли Ангел, что в свое время он не стал бы сложа руки смотреть на подобную подлость.
Все это Желязко выложил Ангелу еще с порога. Ангел Костадинов просто не мог поверить, что он так близко к сердцу принимает эту глупую историю. Усадил, предложил сигарету; вызвав секретаршу, велел принести кофе, достал из бара коньячок «Преслав», греческое узо, шотландское виски, но Желязко ни к чему не притронулся. Издевается, что ли, над ним Ангел, пытаясь утихомирить его гнев таким жалким способом? Он жаждал возмездия, требовал наказания журналиста и чтобы главный редактор лично попросил у него извинения за недопустимый тон статьи, во-первых, и за недостаточно изученные факты — во-вторых. Больше получаса говорили они с Ангелом, а к чему пришли? Топтались, топтались на одном месте, потом вообще уклонились в сторону. Желязко знал, что обо всем этом думают люди Ангела Костадинова. Где им было понять, почему он горой встал за этих мелких воришек? Но если он не поможет им сейчас, когда они в беде, те ведь тоже бросят его в трудный момент.
Желязко понял, насколько все безжалостно, и бессмысленно. У них в руках была печать, у него — дороги к объектам. Оружие было неравным. Попытался переварить все это еще в кабинете Ангела Костадинова. Но поклялся, что еще долго не ступит на его красную ковровую дорожку. Что бы ни случилось.
Теперь он уже так не думал. Когда вернется, первой его заботой будет тот журналист, чья статья так помогла суду, погубила ребят, а ему перекосила лицо и довела его чуть не до сумасшествия. Парням дали по три года; стыд и все попытки вывернуться — не в счет. «Почему не надо? — Голос прокурора заглушил все прочие лесные голоса. Показалось и его лицо, послышались слова: — Почему ты жалеешь их, бай Желязко? Крали? Крали! Сколько времени нужно честному человеку, чтобы заработать тысячу левов? Подумай сам. Я поддерживаю обвинение и не стал бы возражать и против еще более суровой кары. Государство зиждется на законе. Неужели мы забыли об этом? Будем мы их соблюдать — прекрасно; не будем — все полетит к чертям собачьим…»
Желязко устал его слушать. Каждый прав. Каждый чего-то хочет. Виноватых нет. Но он устал. Прижаться бы головой к какому-нибудь дереву, заснуть. Не хочет он их слушать. Не для этого бродит он по лесам. Наоборот, именно от них он ушел сюда. Надышаться, наглядеться на чистоту, синеву. Сам. Один. А они тащатся за ним, путаются в ногах, встают на пути, окружают — судят, обвиняют его, хотят его запугать. Он знал, откуда они — от самых его корней, из крови. Окружали, не дрогнув, глядели ему в глаза. Так увидел он глаза своей матери. И глаза трех ее братьев, убитых в одно и то же мгновение в излучине реки Черной в Балканскую войну, в тот самый день, когда было заключено перемирие: бросились они с трех сторон друг другу навстречу, в голос кричали, радуясь концу этого ужаса, бежали, чтобы обняться, — навстречу вечному своему концу. Желязко так и видел их: сплетенными в крепком объятии, с раскрытыми, кричащими ртами, со скупыми солдатскими слезами на глазах, с обращенными к нему лицами — и три струйки дыма, и оглушительный грохот — за кого, за что?
Ни покоя, ни остановки, родной лес не принимает его — лица, голоса обступали Желязко, теснили, говорили каждый свое, — но никто не спросил, не устал ли он, не хочет ли пить, не скажет ли что-нибудь о себе.
Вершина оказалась недостижимой. Целую ночь идет Желязко, а все еще плутает у подножия. Решил было взобраться наверх не напрямик, по крутизне, а сбоку — по гребню горы, но и там не оказалось ни одной тропинки. Желязко различал отдельные деревья, их стволы, кроны; нашел среди листьев буковые орешки, напомнившие о днях, когда он бегал тут с торбочкой через плечо, о рябине, диких яблоках, мушмуле.
Кто-то вцепился в него, дернул вверх — как раз когда Желязко наконец добрался до ворот и укрылся за ними. Что он мог сделать? Хищная лапа сгребла его за воротник, подняла, повернула к себе, так что он ткнулся лицом в львиные усы; послышалось гневное, угрожающее рычанье. Потом та же лапа, вцепившись ему в волосы, вышвырнула его на улицу — по другую сторону ворот: чтоб не совался куда не следует, а шел своей дорогой. Оскорбленный, Желязко попытался обругать льва — язык не слушался, замахнулся — кулак бессильно просвистел в воздухе. Прикрывшись правой ладонью — прием, усвоенный еще в застенке, — резко выбросил вперед левый кулак, потом правый. И вздохнул. Что толку сражаться с пустотой. Пристыженный, он опустился на землю, чувствуя себя совершенно беспомощным — растерянным, запутавшимся, не знающим дороги. Небо, зияло, рассыпанные по нему золотые капли разлетелись от прикосновения к человеческим чувствам — словно крупный дождь на каменных плитах церковного двора в городке Б.