Так сидела она и помалкивала. Надо было отведать угощения, а ее словно отбило от еды. Глядела перед собой и молчала.
На улице перед читальней не только светило полуденное солнышко и птицы заливались припоздавшими трелями, но и народец собрался кое-какой. Иные из мужчин присели возле дощатого забора, что напротив, другие стояли прямо на улице. За пеленой табачного дыма глаз людских было не разглядеть, а если б кому и удалось в них заглянуть, ничего, кроме голого любопытства, там бы, вероятно, не обнаружилось. Женщины тоже тут были, они сбились в стайку и шушукались; но пойми попробуй, о чем шепчутся такие вот женщины, которые сразу же умолкают, как только к ним приблизишься… Слушали музыку люди, слушали-слушали, а потом стали диву даваться, что это плясовая так и наяривает, не прерываясь ни на минуту; тогда одна из женщин крадучись проскользнула в читальню и вскоре прилетела оттуда с вестью, что так было крестным велено, пускай, мол, играет без роздыху, на свадьбах веселью быть полагается, а уж для такой свадьбы, как наша, и подавно расстараться надобно.
Вот музыка и играла без умолку, и барабан погромыхивал, а вместе с ним погромыхивала и читальня, и окрестные дома, а если вслушаться, то и все село.
Время шло к вечеру. Гости наелись, только невеста нет: начала было, да вдруг перестала, отложила вилку и уставилась перед собой. Что тут будешь делать, голодного человека ждать положено, стали ждать. Кое-кто из мужчин закурил, жена крестного тоже закурила; прислужники все обходили стол, подливали гостям вина, спрашивали, не надо ли чего; дружки и подружки переговаривались тихонько, только Добричка словно бы вовсе не ведала, где она и что. То сидела ровнехонько, прижавшись к спинке стула, то склонялась над столом да вглядывалась в остывающие кушанья. На свадьбах, известное дело, времени никто не замечает, сколько его прошло да сколько осталось, вот и на Добричкиной тоже: про время вспомнили, когда уж солнце стало из зала уходить и на месте солнечных пятен залегли темные тени.
Добричка так и сидела не двигаясь, ровно одеревенела. На бледный обветренный лоб выбилась прядь черных волос и делала ее лицо кособоким малость, как в кривом зеркале. Никому и на ум не приходило эту прядь поправить, а кому приходило, не смел этого сделать: если раньше, по пути к читальне, все ступали как по иголкам, то теперь словно бы на эти самые иголки уселись; мужчины надеялись, что прядью займутся женщины, а женщины делали вид, что не замечают. Ведь самой-то Добричке свою прическу не видно, где же ей догадаться да поправить волосы, чтоб не казалось ее лицо и странным и страшным вместе.
А Добричку только теперь оставил в покое голос, допекавший ее словами: «пуст, пуст, пуст». Коварный голос, приковавший ее неподвижные глаза к свадебному столу и заставивший было, взять вилку в руки, умолкнул, и она отложила вилку. И хоть голос этот, видно, и вправду перестал слышаться, что-то другое притягивало теперь ее к наполненным хмельным рюмкам. То ей хотелось съесть все блюда разом, а тут одолела охота выпить до дна все эти рюмки, напиться до смерти — странная охота. Но она не посмела этого сделать, как перед тем, заслышавши призыв барабана, не посмела встать и повести хоро; и чем дальше уходило время, тем бледнее делались ее щеки, будто змея какая-то изнутри высасывала из нее кровь. Когда опустились сумерки, лицо Добричкино стало походить на пламя восковой свечи, что горит медленно и мучительно, пока не угаснет.
Георгий, глядя на нее, вспомнил, что такой же она была в ту далекую ночь — годы прошли с того времени, — когда он впервые увидел, как она убегает из дому; он был студентом, первый курс кончил и приехал на летние каникулы; теперь-то уж он работал судьей. Добричку тогда перестали водить по докторам да по больницам: отчаявшись во всех леченьях, с каким-то суеверным терпением принялись ждать, не поможет ли время. Как же, помогло! Старый жаловался, а Старая поддакивала, согласно и сокрушенно кивая повязанной черным платком головой: выбегает ночью, рассказывал Старый, ни на какое время не глядючи, и бродит, бродит, куда только не забредает, и все что-то говорит, потом кричать принимается, прокричит три раза и опять бродит чуть не до утра.
В ту самую ночь и Георгий услышал, но не удивился безумному совиному клику, пронзившему деревенскую тишину, взлетевшему к мрачному небу; а потом скорбный голос призывал Велико, кого же еще? В окруженье бессвязных слов это имя звучало недостижимой мечтой, навечно заполонившей душу, на все дни и часы, на все минуты; несбывшаяся эта мечта все иные помыслы пригасила, не давала им ходу. Словно зверь ненасытный поселился в больной душе и пожирал все, сжалившись над одной-единственной мыслью: над этой злосчастной мыслью про с в а д ь б у. Как она про нее упомянула, каким голосом, какие еще слова говорила, Георгий не запомнил. Но когда рассказал он об этом доктору, дело по-новому обернулось, пришлось возвращаться вспять, к истокам болезни, чтобы там поискать зацепки какой-нибудь для леченья; так и дошло дело до этой свадьбы, чуть ли не жуткой в глазах людей, да и в его собственных страшноватой.
Болезнь Добричкина началась в то самое время, ради которого и Велико, и Георгий, и сама Добричка, и сколько еще других ушли сражаться в леса, видно, чтоб сбылись наконец мечты Старого о погибели абрашевского мира, Старая тоже эти мечты вынашивала, недаром же вторила ему: «Дай-то боженька!» Поняла ли Добричка, что долгожданное время пришло? Нет, наверное, не поняла, вместо того чтоб радоваться ему, она, бедная, терзалась своей убитой мечтой. Бродила в темные ночи кричала; где тут понять?
А может, раньше еще безумие к ней подступило, напал на нее этот морок в полиции или мало спустя, как воротилась она домой, отбыв свои муки мученические. Видать, и отпустили-то ее, окаянные, затем только, чтобы залучить Велико, всю исказненную отпустили, поруганную, ведь этим-то всего легче было в ловушку его заманить. Узнавши про горе Добричкино, Велико прямо обезумел, стал к ней в село рваться, пришлось его силой удерживать, чуть ли не драться с ним, грозить самой страшной партизанской карой — весь отряд пострадать бы мог, когда б напали на его след. Стиснул Велико зубы, остался.
Отряд-то это и вправду, наверно, спасло, а Добричку погубило. Георгий потом об этом догадался, в ту ночь, как услышал ее крик, да только уж поздно было.
Из полиции Добричка вернулась в село пешком, босая, в оборванном платье. Да разве в этом дело, трудно ли платье себе скроить да чулки прикупить и даже обувку; у женщин, будь они хоть из самого разбедняцкого дома, легкая на это рука. Другое было важно тогда для Добрички, и Велико с Георгием много про это говорили: сумела ли она удержать в себе душу, коли душу эту из нее палачи вырывали; они все надеялись, что сумела. Человек ведь всегда надеется, Добричка и та, небось, надеялась до последнего.
На второй уже день после возвращения из полиции начала тоска ее изводить неодолимая: приступами находила, переворачивала всю и сникала; и так по нескольку раз на день. А потом начинала кружиться голова, будто чья-то рука то поднимала ее ввысь, то отпускала внезапно, она то легкой себя чувствовала, легче перышка, то тяжелой, точно кто-то всаживал ей в грудь огромный свинцовый шар. Дышала она, как в удушье, глаза мутнели, будто два тусклых огонька становились, что блуждают ночью в темной чаще лесной.
Ни Велико, ни Георгий об этом не знали, а кабы и знали, что они могли сделать? Ничего. У обоих для жандармов-то руки были развязаны, а для Добрички связаны: одно око отворено и добро назирает, а другое, закрытое, про лихо не знает.
В то же как раз время стряслась с Добричкой новая беда, совсем ее доконавшая.
Однажды ночью — теплая была ночь, августовская, разжигающая желания и слепящая разум, — дождавшись, пока все живое уснет, к Добричке пробрался тот самый жандарм — он все ночи караулил окрест дома, Велико ждал. Засветивши ручной фонарик, разглядел постель, где лежала Добричка, и, понявши, что уж спит она, стал тихим кошачьим шагом к ней подбираться. От света ли, от шороха или от другого чего, трудно в таких случаях понять, Добричка открыла глаза и увидала своего палача. Узнала его сразу, хоть он и крылся во тьме за снопиком света. В ужасе приподнялась, закричала, но он, одним скоком оказавшись рядом, зажал ей рот, придушил крик, и она провалилась в бездонный омут…
Она очнулась, но не смела пошевельнуться, страх все не отпускал, а что стряслось — она не помнила. То открывала, то закрывала глаза, темень ночи то грозила ей, то баюкала ласково, а где-то далеко-далеко, чуть забрезжив, гасла память о чем-то, что должно было сбыться, да не сбылось, и теперь ее жизнь загублена напрочь. А как гасла та память, она впадала в странную омертвелость, но тут же пробивалась к ней какая-то весть — сулила нежданное, пыталась вырвать ее из бесчувствия.
Она подняла голову, привстала, и тотчас глаза ее натолкнулись на т о с а м о е, нежданное: на полу, опрокинутый навзничь, утопая в собственной крови, с продырявленным брюхом валялся жандарм; возле с ножом, понурившись, стоял Старый.
Заметивши, что Добричка очнулась, сказал: «Зарыть придется собаку. В город я по его душу собрался, а он, поди ж ты, приполз сам, поганец». Пнул мертвеца ногой и вышел.
До зари копал позади дома в саду; в глубокую яму упрятал ту падаль.
А когда Георгий спустился с гор и пришел вместе с Велико навестить Добричку, она сидела на той же постели, в той же каморке, смотрела на них и не узнавала. Всполошились, в больницу ее отвезли, а время-то было смутное, и здоровым не под силу; поправилась она малость — из больницы-то ее взяли да выписали, сказали: «Ипохондрия, пройдет, это проходит». Велико тогда ушел на фронт, и Георгий с ним; с Добричкой остались одни старики.
И вот ночью однажды увидали они, как выкралась она из комнаты, повертелась туда-сюда, пооглядывалась вокруг, а потом как на улицу припустится! «Беги!» — простонала. Старая. Старый кинулся следом и до утра за ней бегал. И с тех пор каждую ночь убегала она куда глаза глядят, а за ней как тень тащился горем разбитый Старый.