Время собирать виноград — страница 5 из 116

— Вы меня ищете, господин управляющий? А я тут.

Его появление тем не менее было весьма неожиданным. Прошло несколько минут, прежде чем всем удалось преодолеть растерянность; тени нетрезвых людей преломлялись, беря в кольцо кучера.

— Где тебя носит… в такое время… ночью? — спросил отец.

— Один знакомый из села приходил в гости, — отвечал Кольо, — вот я и пошел его провожать.

Разумеется, никто ему не поверил, на него обрушился град язвительных и даже злых шуточек — этим способом отец и его друзья изживали испытанное волнение.

С Миче, однако, все было не так просто, потребовалась целая неделя, чтобы наладить с ней отношения. Каждый день рыжий Кольо должен был убеждать ее в своей непогрешимости, она вроде бы верила ему, но не до конца и пользовалась случаем, чтобы выплакать ему все свои обиды, страхи, претензии, а на следующий день повторялось то же самое. Через неделю под вечер Миче — с горделивым и победоносным выражением лица — и рыжий Кольо — тихий, покорный, ласковый — расхаживали, как идеальная парочка, по короткой аллее, усыпанной мелким колючим гравием.


Мучительно медленно тащился я по ней к Главным воротам, которые вот уже несколько дней как сковала мертвенная неподвижность. Как бы ни замедлял я шаги, как бы ни старался отвлечься всякой попадавшейся мне на глаза мелочью — очевидно, у меня была надежда, что в эти затянувшиеся минуты произойдет какое-то чудо, — в конце концов все-таки оказывался перед плотно сомкнутыми створками. Теперь в любой день, даже в воскресенье, они были закрыты. Мое боязливое упорство разбивалось о них, но они подчиняли себе мое «я», и в тот момент, когда я, готовый бежать обратно, делал последний шаг, руки мои с силой вцеплялись в горячую жесть.

Над железной оливково-зеленой каской блестел штык. Длинный солдатский штык с желобком как будто висел в воздухе над истертым добела суконным плечом. Каска и штык обрамляли лицо, которое через день или два — этого я не замечал — менялось, но для меня оно оставалось одним и тем же, по сути, подробности тонули в блеске стали. На нем могли подрагивать черные усики над верхней губой, и преувеличенно строгий голос — чтобы я поверил в его строгость — бубнил:

— Малец, ну-ка мотай отсюда, тут запрещено.

А мог пискнуть добродушный дискант:

— Эй, опять тебя занесло сюда!

Могли топтаться в пыли невидимые сапоги, могло позвякивать металлическое снаряжение, но все эти звуки и движения были неотделимы от штыка, они проявлялись через него и не имели для меня самостоятельного значения.

Штык сверкал на фоне прибрежных верб и разрезал покой дрожью страха и отвращения. Мое истинное, благоразумное «я» издавна таилось под сенью нашего большого дома, выставляя перед собой как надежное прикрытие до боли знакомые виноградники и сады, хлевы с животными и канцелярии с людьми, а на воротах висело мое пугливое любопытство, жалкое и беззащитное, оголенное до ужаса. Чтобы увидеть хоть что-то, я становился на цыпочки, хватался за среднюю перекладину, подтягивался на руках и все пытался заглянуть по другую сторону, за непрозрачную оцинкованную жесть, чтобы там, внизу, в пыли, обнаружить таинственные невидимые сапоги. Мне все казалось, если удастся соединить их со штыком, если я найду для него подходящий и достойный пьедестал, если я отниму у него возможность висеть среди зелени, как будто у него на то есть какое-то сверхъестественное право, тогда, быть может, я войду в мир неожиданностей и загадок, покончив с кошмарами и страхами.

Взгляд мой полз вверх, к краю оцинкованной жести и все никак не мог достичь его. Сквозь листву проглядывала крыша мельницы, давно умолкнувшей, мутно-серебряными пятнами блестела между деревьями Тунджа, в канавке у дороги играл пылью легкий ветерок, но сапог — сапог не было. И странными, почти нереальными казались и мельница, и Тунджа, и пыльная канавка, оставшиеся в растревоженном настоящем от какого-то ясного, понятного и благопристойного прошлого.

Первый удар был слабым и даже осторожным, как бы предупреждение — будто ярость пробует себя, слегка касаясь нежной кожи, чтобы в следующий же миг хищно вцепиться в нее и вылиться наружу бесовским самозабвением. Я уже спрыгнул на землю, когда на меня со всех сторон посыпались новые удары, они ослепили меня, и последнее, что я увидел, был блеск штыка, настолько сильный, будто он вобрал в себя весь свет дня, продолжая маячить в своей сверхъестественной невесомости.

За моей спиной послышалось не то злорадное хихиканье, не то сердитое укоризненное ворчанье, пощечины бросали меня из стороны в сторону по колючей аллее, я почти терял сознание, а надо мной бушевал голос отца:

— Сколько раз я говорил тебе — не ходи сюда! Не ходи! Сколько раз говорил!

У меня не было больше сил держаться на ногах, и я свалился на гравий, уткнув голову в колени, отец охрип от крика и замолчал. Он толчками покатил меня по аллее — как мяч в безумном футбольном матче, результат которого все еще не удовлетворял его. Руки и ноги отца перестали подчиняться воле и разуму, и хотя под конец он поднял меня и понес, пальцы его впились в мое тело с предельным спазматическим ожесточением, чтобы причинить мне боль, чтобы освободиться от неукротимого желания действовать.

Если бы я мог обернуться и вглядеться в его лицо, меня бы наверняка растрогало выражение отчаяния и муки, выражение безутешного малодушия, которое я бы увидел — и еще я бы увидел, что отец бессознательно и яростно пытался сопротивляться ему. И только когда мы оказались у самого дома и мама была готова припасть ко мне, отец сдался. Шатаясь, добрел он до клумбы за беседкой, и тут его вырвало; обмякший и измученный, смотрел он на нас с жалким удивлением, стыдом и раскаянием.

Теперь маме предстояло заботиться о двоих. Обескураженная нашим видом, разрываясь в сострадании к обоим, она сначала нерешительно устремилась к отцу, чтобы помочь ему взобраться по крутой лестнице на второй этаж, где он обычно отсиживался, когда бывал пьян; но, поглядев на него и уже протянув руку, она резко отвернулась, оставив его в беспомощном одиночестве, и со всей нежностью, на какую была способна, кинулась ко мне.

Кран с силой выбросил залп ледяной воды, мама принялась мыть мое грязное, окровавленное лицо — и это вернуло меня к только что пережитому страху. Именно сейчас, когда опасность миновала, из моих глаз брызнули слезы, я забился в рыданиях, хотя и не чувствовал нигде особенной боли. Во внезапной тишине, наступившей после случившегося, я вновь переживал страдания и унижения от побоев, многократно увеличенных воспоминанием, которое располагало их каким-то образом и в настоящем, и в будущем. Я нес их в себе все последующие дни и ночи, они одолевали меня и пронзали насквозь, и в свежие светлые рассветы, и в знойные послеобеденные часы, наполненные густым запахом виноградного сусла и гнилых ранних яблок, и в протяжные, будто разреженные часы мягких сумерек они обволакивали меня, превращаясь во вторую реальность, мучившую меня настойчиво и непреодолимо.


Утром, проглотив хлеб с маслом и мармеладом, я вышел на перекресток к крану, где сходились пять главных аллей, и взгляд мой невольно потянулся к воротам. За ними все с той же неподвижной яростью сверкал штык, я повернулся и побежал к винограднику и через него к садам. Меня встретил тихий шелест листьев, в мягкую пыль падали зрелые плоды, пчелы роились и напевно, убаюкивающе жужжали, откуда-то слышался говор. Я старался обойти работников, но они заметили меня и стали ласково приманивать:

— Гошка, иди сюда, что я покажу тебе!

— Бедняжка, опять один-одинешенек мается…

— Ты что, совсем не ешь ничего? Смотри какой худенький…

В руках у них желтели янтарные грозди раннего винограда или нежно-золотистые груши, наполнявшие рот сладким соком. Среди работников мне было спокойнее, но какая-то необъяснимая преграда разделяла нас. Не было прежней непринужденности, во время непредвиденной паузы я чувствовал их раздражение, плохо скрытое ласковыми улыбками, иногда они шушукались, склоняясь друг к другу, до меня долетали непонятные слова, усиливавшие напряжение в груди и вновь убеждавшие, что в нашем питомнике спасения от кошмаров нет.

Все чаще и чаще женщины, высохшие и почерневшие, с низко повязанными платками, закрывавшими почти все лицо, полушутя-полусерьезно, вдруг вытаращив на меня глаза, говорили:

— Гошка, скажи отцу, чтобы отпустил нас!

— Пусть господин управляющий снимет блокаду, ведь мы сдохнем тут, ей-богу!

Только дед Петр из Чаирлия защищал меня. Он клал руку мне на голову и, протягивая слова и закругляя концы их — будто молитву читая, — говорил:

— Не пугайте дитя, женщины. Оно невиновно.

Я бежал к беседке, к клумбам, унося с собой загадку своей неизвестной вины, забирался в кусты малины, оставлявшие красные полосы на моих голых ногах, блуждал у конюшен, откуда доносилось нетерпеливое призывное ржание Алчо и Дорчо — и все-таки оказывался перед оградой, которая отбрасывала меня прочь, предупреждая и пугая — назад, назад! И опять аллеи, усыпанные мелким колючим гравием, прямые, скучные, давящие…

Не прекращая своих обычных занятий, мама старалась издали следить за мной. Среди подвязанных веревками виноградных лоз, среди посаженных в шахматном порядке плодовых деревьев мелькал ее удлиненный профиль, сквозь кружево листвы она посылала мне свою ласку, преданность, любовь. Случалось, густой терновник вдруг покорно расступался предо мной, и ветка с самым зрелым и вкусным яблоком наклонялась, и яблоко попадало ко мне в руки, а то пестрая бабочка повиснет неподвижно у меня перед глазами, и мне казалось, что всеми этими чудесами управляют легкие белые мамины руки — на короткое время я оказывался в дружески настроенном ко мне мире, волшебном и добром, как сказка. Когда мама бывала со мною подолгу, ее присутствие способно было в какой-то степени вернуть мне прежний спокойный ритм существования, который теперь казался еще более привлекательным, потому что стал прошлым, но все это было подвержено неким случайностям, и непреодолимым, и требовательным.