Как-то утром — Добричка уже вернулась — пришел он к Старой и сказал: «Понятно!» — «Что тебе понятно?» — «Ходит она, ходит, потом вдруг остановится и молчит. Что с тобой, доченька, спрашиваю. Молчит. А после вдруг к лесу кинулась да закричала, по-совиному закричала, а из лесу ничего, ни звука, ни голоса — страшно, душа застревает в глотке. Она к дубняку, что у реки, встала да как закличет: Велико-о-о! Велико да Велико, вот оно в чем дело-то: сердцем она страдает, а сердце сердцем и лечится, и больницы тут ни при чем».
Старый потом забыл свои слова, никогда их не вспоминал; может, и не в этом дело было, а хоть бы и в этом, чем тут поможешь? Только как рассказал ему Георгий про доктора и про свадьбу, припомнились ему собственные слова, но он схоронил их в себе, только подумал: «Господи, коли ты есть, на все воля твоя, все под тобой ходим!»
— Дум-дум-дум, — продолжал рокотать барабан из какого-то укрытия, может, из далекого и темного лесного оврага; он, похоже, поторапливал свадьбу к концу.
Добричка вся обратилась в слух: призывные, похожие на отчаянные ее крики, эти удары словно бы шли из ее сердца; к кому они направлялись?
Из ее-то сердца к кому же они могли направляться, кроме Велико? Велико, Велико, отстукивал барабан, слышишь меня? Но он, видать, не слыхал — кабы слыхал, не звал бы ее так издалека, бог весть откуда: может, из того самого кольца, что окружил лес, то было кольцо смерти, она это знала. Но когда она порывалась пойти к нему, в это кольцо, чтобы рядом с ним принять общую смерть, над ней склонялся и начинал душить неведомо откуда возникший черный козырек. Лишь только догадывалась она, что это такое, голос Велико вдруг удалялся, делался глуше и глуше, но она явственно слышала, что он говорит, а говорил он, что со смертью одной не может свыкнуться человек, с ней-то ведь всего только раз и встречаешься, не разделишь с ней ни хлеба-соли, ни сладкого сна, ни пира веселого…
Слова приходили и уходили, словно их прогонял барабанный бой или время прахом засыпало. В душе ее воцарялась гневная тишина, и тогда снова звучать начинал голос Велико, теперь он будто с высокого синего неба доносился, над утесом, где она лежала и шевельнуться не могла от тяжести чего-то смрадного, воняющего кислым потом… А Велико объявлял, что он уезжает далеко-далеко и там ждет его уже не смертное кольцо, а фронт какой-то, но тоже смертный. Тогда она, собравши остатки сил, спрашивала: «Почему?» — ничего другого ей в голову не приходило. Но его даже такой вопрос тяготил, он долго молчал, а потом говорил, что, дескать, про смерть — это все ерунда, лучше бы до смерти задавило его то самое кольцо. А она снова спрашивала: «Почему?» «Чудо страшное на меня обрушилось, — отвечал Велико, — в тот самый день обрушилось, когда был я в огромной радости. А знаешь какое?» Она молчала, откуда ей было знать. «Ты, — продолжал он, — ты была этим страшным чудом». Она снова долго молчала, как будто вспоминая что-то, и, не вспомнив, опять спрашивала: «Почему?» Но он на ее вопрос не отвечал, говорил только, что не в нем одном дело.
Она было опять собралась сказать свое «почему», но он не дал ей времени. «Слушай, — начал он, — ты ведь помнишь Степку, вот вернулся Степка к себе в село, когда и я к тебе вернулся, я же тебе объяснил, какой я радостный был в тот день, и все радовались, вся Болгария, и что же наш Степка видит: избы, где родился, нету, пепелище одно от нее осталось; спрашивает, где мать, где отец, а люди молчат, вниз смотрят, в землю — там, значит, надо их искать. И Павел тоже, у которого двое детишек — он все песню про трех танкистов пел, помнишь? — один ребеночек светленький был, в него, а другой черноглазый, в мать; и он, как пришел к себе в село в тот день, ни жены, ни ребятишек и следа не сыскал; людей спрашивает, а они в землю смотрят — вот где, значит, ему искать их выпало. И Гергин, что целых три года мечтал одной рукой обнять свою девушку, а другой из карабина салютнуть вверх, до самого неба, и с ним то же: из лесу прибегает он прямо к себе в село, спрашивает старуху, что матерью приходилась его подружке: матушка, спрашивает, где же Пенка? А та смотрит вниз, в землю, и молчит; захотелось ему карабин обернуть к сердцу да выстрелить. Понимаешь ты, сколько ран в одном только нашем отряде открылось?»
Она зубы стискивала, не смела откликнуться, а он говорил: «Только у меня-то рана особая, не как у других: тяжкие у них раны, тяжче некуда, долго кровоточить будут, а все равно зарастут помаленьку, минется время — в забытье их беду отодвинет, а как уйдет с глаз беда — полегчает боль, успокоится, иногда только тенью мелькнет на горизонте, разбудит воспоминания, разворошит прошлое, даже слезы горючие вызовет, а потом заглохнет опять; а мне-то чем мою боль перемочь?»
Голос умолкал, не слышался больше. Какой голос! Он шел к ней, пробивая стены старого зала, ей хотелось слушать и слушать, а он исчезал, терялся, наверно, в том самом бездонном глубоком овраге, откуда несся призывный бой огромного барабана. Голос исчезал, да ей и самой не под силу становилось слушать его, тело вдруг наполнялось неостановимой дрожью, будто в нем угнездилась закрученная до отказу пружина, в любой миг готовая выбросить ее неизвестно куда, и новый какой-то голос грубо командовал: «Я тебя казнить не собираюсь, мать твою так, ты уж и без того вся расказненная. Вперед шагом марш!»
И кто-то с этим нестерпимо постылым голосом сталкивал ее с утеса, подгонял в спину штыком; она шла мимо ненавистных синих форм и фуражек с черными козырьками, вокруг орали, ухмылялись, сквернословили, потом старший их приказал: «Немедленно в город, в участок, там разберутся, что с ней делать». Как добрались, не помнила. Без передыху три дня и три ночи заливался-надсаживался кларнет, заглушая ее крики. Прав оказался жандармский начальник — разобрались, что с ней делать: и били ее, и насильничали, и волосы вырывали, и все пытали: «Говори, такая-разэтакая, не жить тебе, коли не скажешь, где скрывается смутьян и разбойник Велико Саджашки. Ну, будешь ты говорить?» А на третий день как пришли, поднялась она с грязного пола, в разорванном платье, растрепанная, они еще войти не успели, а она уж руку протягивала первому из них; руку его встряхнувши и расхохотавшись во весь голос, сказала: «Поздравляю! Правителям вашим крышка!»
И другому тоже тянула руку, но тот уж своей не дал, только глядел на нее чуть не с ужасом — по словам ее, видать, догадался, что с ней стряслось. А она снова заливалась смехом, бормотала: «Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к вам придут, и вам принесут».
Раз уж такое ей счастье выпало, что злыдням делать, пришлось, выпустить. Шла она по какому-то темному коридору, ступала босая по холодной и грязной каменной лестнице, добиралась до выхода, уже солнце видела, уже руки к нему тянула, точно коснуться его хотела, и вдруг — грубый удар в спину, и она падала ничком на щербатую мостовую. Черная кошка, прошипев где-то рядом, карабкалась на глухую стену напротив, подглядывала за ней оттуда; трое детишек, две девочки и мальчик, стояли возле стены, одна девочка кричала: «Она себе нос разбила, глядите-ка, кровь потекла!» — и они бежать припускались что есть мочи.
Она поднималась, шла по раскаленной мостовой, выходила за город к плазгазской дороге…
А голос Велико все говорил про какой-то фронт. Велико, Велико, а что со мной-то случилось, это тебе не фронт? Да кабы только это, слушай, скажу я тебе, страшно было на том моем фронте, что ж, было да минуло, быльем поросло, а потом-то еще горшие ко мне муки пришли. Куда мне от них деваться, пришли ночи жуткие, темные, в небе облака мечутся, ветер завывает, свистит в ушах, словно по весне ивовая свистелка. Перед калиткой на улице старый вяз — помнишь его? — до самого неба ветви вскидывает, а вокруг темень, зги не видать, и в темени этой наползли во двор страшные чудища, одно на колодец взобралось, пасть разинуло, того и гляди проглотит, другое — на вертушке навозной, нависло над головой виселицей, а с телеги-то не кнут торчит, а палец на тебя уставлен, огромный, прокурорский, как увидала я — без души осталась, я же знала, что прокурор скажет: «Именем его величества осуждается Добричка Добрева Карадобрева из села Плазгаз на лютую смерть!» Я кричу: «Нету на мне никакой вины!» А уж чья-то злая рука запихнула мне в рот вонючую тряпку, и голос мой застрял в горле, куда-то пропал. Может, и оттого он пропал, что прокурор обратился вдруг в дюжего палача, в прорезях маски глаза сычиные посверкивают желтизной, сверху до пояса голый, маслом смазанный, снизу пузырем раздуваются цветные порты. Приступил ко мне крадучись, и не почуяла я, руки расставил, скалит хищные зубы: вот, говорит, твоя виселица, давай-ка на бочку лезь! Я испугалась, до смерти испугалась, Велико, и закричала. Что, думаешь, я закричала? Твое имя, Велико, звала я тебя: Велико-о-о-о!
Она обернулась. Велико сидел рядом, смотрел на нее, она слышала, как он дышит; может, и теперь она его кликнула? Он тоже чувствовал ее дыхание, видел заблестевшие черные глаза. Ему, видимо, захотелось ей что-то сказать, и, вглядевшись в ее глаза, он тихонько позвал:
— Добричка…
Но это ее не тронуло; а его почему-то тронуло, и другого тоже, молодого, который все за ней тайком наблюдал. Глянула она на Велико, и тут в уме ее новое что-то мелькнуло — знать, припомнила, что он ей теперь чужой, слыхала, наверно, когда-то, вот оно и выплыло; блеск в глазах ее сразу померк.
— Какой же ты обманщик, Велико, бросил жену с ребенком и ко мне пришел!
Кто-то — крестный, должно быть — дал знак, и над притихшим залом вихрем взметнулся барабанный бой:
— Дум, дум-дум!
Когда уж совсем стемнело, догадался кто-то, лампы зажег; хочешь не хочешь, потянулась свадебка дальше. На улице народу толпа собралась, и мужчины, и женщины, но никто не решался в окошки подглядывать; один отважился только, Цонко Рыбарь. Цонко в подпитии был и крепко выругался, когда попробовали ему помешать, а все же, как ни храбрился, и он не полез к такому окошку, где могли его изнутри увидеть, а примостился к самому крайнему. Кабы глянул кто в тот миг на него самого, то заметил бы сразу, что Цонкины глаза, отыскав Добричку, уже от нее не отрывались. То бишь один глаз не отрывался, потому как другим он не видел, не то чтобы не было у него другого, был у него и другой глаз, да только стеклянный, а много ли стеклянным-то глазом налюбуешься на такую, как Добричка, невесту? Глаз он потерял три года назад, работал на камнедроб