Сначала я пошла к учительнице.
— Вы не учились у меня? — тихо спросила она, пока я обвивала ее худую руку манжеткой, чтоб измерить давление. Она пристально вглядывалась в меня, и глаза ее потемнели от напряжения. — Простите, что задаю вам такой вопрос. До прошлого лета я сразу узнавала своих учеников, а сейчас вот уже не могу. Двадцать восемь лет преподавала немецкий в Первой гимназии… Вы не были моей ученицей?
Я сразу вспомнила каштаны. Каштаны… Это были огромные старые деревья, их кроны затеняли весь школьный двор и нависали над ступеньками парадного входа. Учительница немецкого приезжала на никелированном велосипеде с белыми шинами. Останавливалась она внизу, у ограды, и всегда находился кто-нибудь — учитель или ученик, — кто относил велосипед наверх. Она шла следом — высокая, прямая, в юбке клеш в зеленую и коричневую клетку. Более красивая, чем это необходимо для учительницы. Казалось, она является сюда случайно, ненадолго — и поэтому на велосипеде, чтобы потом как можно скорее, не задерживаясь, вернуться в свою настоящую жизнь, которую прервала на час-другой. Девочки из старших классов рассказывали, что она переводит стихи Гёльдерлина, но не одна, а с каким-то поэтом из Софии. На каникулы она уезжает туда, в остальное время посылает ему подстрочники в письмах… С каштанов падали листья, она строго ступала по ним. Я учила французский и искренне сожалела, что не она моя учительница.
Под стетоскопом пульсировали глухие удары ее крови. Стрелка показывала девяносто.
— Вы принимали утром эфортил?
Она не слушала меня. Лежала, полузакрыв глаза, и мне казалось, что по ее морщинистому лицу пробегают отсветы улыбки.
— Вспомнила. Ваша парта была у двери, вы носили синий бант и всегда хорошо отвечали на уроках.
Правда сейчас не имела значения. Я наклонилась к ее лицу и тихо сказала:
— Как вы все помните!
Она довольно покивала — седые волосы разметались по подушке — и снова прикрыла глаза.
Дождь, кажется, кончился, в просветах облаков сверкнуло солнце. Прямо под окнами остановился автобус, и сумрак в комнате снова сгустился, лишь на верхнем стекле буфета задержался лучик, и отшлифованная грань преломляла его в радужный спектр. Буфет был очень красивый, теперь таких уже не делают — с округлыми боками, с бесчисленным множеством ящичков и полочек, расположенных в сложной симметрии, которая, очевидно, помогала складываться привычке, облегчая рукам поиск нужной вещи. В нишах с обеих сторон темнели два медных ведерка для охлаждения шампанского. Вот и все, что было в комнате: вытертый плюшевый стул, на котором я сидела, кровать, стол и этот буфет. Нет, и картина. Я увидела ее немного позднее, в тот момент, когда автобус тронулся и в окно снова полился свет. Из пыльной бронзовой рамы на меня смотрела учительница немецкого, такая, какой я запомнила ее, когда она шла под каштанами в юбке клеш в зеленую и коричневую клетку. Старуха за моей спиной тихо вздохнула. Я боялась оглянуться. Может быть, никогда старость женщины не выглядит так страшно, как под ее собственным давним портретом.
На улице снова затормозил автобус — наверное, остановка была прямо под окнами.
Учительница заснула. Морщины разгладились во сне, и лишь рука — маленькая, покрытая коричневыми пятнами — время от времени вздрагивала на одеяле. Мне надо было разбудить ее, узнать, принимала ли она эфортил. Я должна была сказать ей что-то такое, что вырвало бы ее из сна хотя бы на минуту.
— Забыла спросить, — сказала я громко, сжав ее руку. — Как было дальше с вашими переводами? Я помню, вы ведь переводили стихи Гёльдерлина?
Я представила, как мои слова проникают в нее, как они достигают ее измученного гипотонией мозга, как они связываются там воедино и становятся вопросом, причиняющим ей боль или, наоборот, радость.
Она вздрогнула и открыла глаза.
— Гёльдерлин… Вы еще помните? А я много лет назад постаралась забыть.
Медицина подчас жестока. Никакая наука не разрешает бить человека по лицу, а она трезво, хладнокровно рекомендует это — когда, например, надо привести человека в чувство.
— Не сердитесь за мое любопытство. Вся школа знала, что вы с каким-то поэтом из Софии переводите стихи.
Она приподнялась, выдернула свою руку из моей. Во взгляде ее появилась ясность, которая так была нужна мне.
— Вы что, всегда, приходя ко мне, будете так расспрашивать?
Ее голос звучал неприязненно.
— Нет, извините. Сейчас я хотела бы знать только одно: утром вы принимали эфортил?
— Да, — сухо ответила она. — Еще вопросы будут?
— Конечно. Не отвечайте, если не хотите.
Это было отступлением — стакан холодной воды после медицинских ударов по лицу. Она внимательно смотрела на меня. Пришлось продолжать.
— Я все смотрю на этот прекрасный портрет… Кто его писал?
Лицо женщины как-то сразу смягчилось, и она заговорила — сначала тихо, с долгими паузами, потом все более громко и так торопливо, словно боялась, что не успеет рассказать до моего ухода.
Накинув какой-то широкий цветастый халат — цветы на нем уже едва можно было различить, — она проводила меня до парадного. Остановка и вправду была под самыми окнами. Держа над головой мокрые зонты, люди прижались к стене, а на них капало с крыши.
— Шум вас раздражает? — спросила я.
— Все дело в привычке, — с покорной улыбкой ответила старая женщина. — Когда-то здесь был наш двор, но вот расширяли улицу и забрали его. Отца моего тогда уже не было. А мама так и не могла свыкнуться с мыслью, что ей негде сажать цветы…
Я спешила.
— Вечером примите таблетку эфортила.
Она кивнула и, поправляя шарфик на моей шее, произнесла что-то по-немецки. Это был вопрос, судя по интонации, но смысл его дошел до меня, лишь когда я уловила выражение ее глаз. Она спрашивала, приду ли я завтра. Погладив ее по плечу, я сказала:
— Я, я, натюрлих!
Это была единственная немецкая фраза, которую я знаю.
Потом мне надо было идти к Шахынову. Помню парадный вход на манер старинного портала, дверь, обитую гвоздями с узорчатыми шляпками, и металлический виноградный лист вместо ручки. Открылась дверь тяжело, словно изнутри кто-то подпирал ее спиной. Когда я нажала на кнопку, лампочка загорелась только на верхнем этаже. На нижних этажах царила полная темнота, и я чуть не выколола себе глаза, наткнувшись на олеандры. Их внесли с балконов в тепло — целые олеандровые рощи на каждой лестничной площадке. Бессмысленно было искать квартиру наугад. В темноте кто-то поднимался вслед за мной — было слышно, как отряхивают мокрый зонтик, позвякивают связкой ключей, отыскивая нужный. Я отступила к стене и спросила, на каком этаже живет Димитр Шахынов. Последовало долгое молчание, потом запыхавшийся женский голос прозвучал над моим плечом:
— Вы что, его родственница?.. На четвертом.
Как раз на четвертом этаже и горела единственная лампочка.
Медная табличка на двери блестела. Очевидно, ее чистили вчера или сегодня — в буквах еще серел порошок.
«ДИМИТР ШАХЫНОВ, корабельный механик». Самого корабельного механика не было дома. Прежде чем я успела позвонить, увидела записку, засунутую под звонок, так, чтобы ее сразу заметили. На листке из блокнота стремительным радостным почерком было написано:
«Сожалею, но мне необходимо присутствовать на техническом совете. Завтра буду дома. Ваш Д. Шахынов».
Этого еще не хватало: «мой» Шахынов!..
Я порвала записку и бросила на коврик перед дверью. Пусть этот Шахынов знает, что́ я о нем думаю!
На той же улице, метров на сто ближе к центру, у меня был еще один дом — с колоннами из русенского камня, с узкими окнами, глубоко утонувшими в неестественно толстых стенах.
Старик очень хромал, я заметила это, пока шла с ним через прихожую. У меня было такое чувство, будто он каждую секунду может упасть, удариться плечом о стену… И в первый раз, и потом, когда я приходила к нему, я заставала его в хорошо отглаженных серых брюках, в рубашке с галстуком, в короткой, как пиджак, домашней куртке с декоративными петлями из шнура.
В просторном холле светили по крайней мере десять лампочек.
— Люблю свет, — сказал он. — Особенно сейчас, когда день такой короткий.
На обширном письменном столе белели какие-то листки, фотографии с загнутыми уголками — вероятно, из-за близко поставленной настольной лампы. Я спросила, не помешаю ли его работе.
— Что вы, нет. — Он засмеялся, и в улыбке открылись хорошо сохранившиеся зубы. — Я вас ждал. Доказательство тому — кофе, что я приготовил, но он, очевидно, уже остыл…
Действительно, кофе остыл.
Я пила кофе, а старик сидел в кресле напротив, посматривая на меня время от времени — наверное, ждал, что я похвалю его кофе.
— Сегодня утром приходила девушка из вашей службы, убирала квартиру. Убралась, в общем, хорошо. — Он помолчал, поерошил свои густые седые волосы и с едва уловимым раздражением продолжал: — Могли бы вы попросить ее, чтобы она не перекладывала рукописи на моем столе?
— Конечно, — ответила я.
— Если хоть одна из этих фотографий затеряется — беда. Фотографии-то уникальные.
— Понимаю.
Он взглянул на меня недоверчиво, я почувствовала, что он вот-вот скажет мне что-то резкое, но старик сдержался.
Не дал измерить давление. У него есть собственный аппарат, и он уже пять лет ежедневно после обеда в четыре часа меряет давление сам.
— В моем возрасте человек теряет большинство своих прежних навыков, но взамен приобретает новые. Например, отказывается от кофе и начинает пить легатин. Не коньяк, не смотрите на меня так подозрительно! — Он засмеялся, даже хлопнул ладонями по худым острым коленям. — Легатин — венгерское лекарство, мне присылает его дочь. Она вышла замуж в Будапеште. Четырнадцать лет назад уехала туда учиться на факультет истории искусств.
— Очень хорошая специальность.
— Очень, — грустно согласился он. — У нее двое детей, сына назвали Дьёрдем и до сих пор убеждают меня, что это мое имя Георгий в венгерской транскрипции.