Время собирать виноград — страница 6 из 116

В вечерней полутьме, когда жара опускалась на реку и, будто опаленные ею, затевали свой монотонный концерт лягушки, мне особенно необходимо было мамино присутствие. Мимо окна ползли таинственные тени; наш большой дом даже днем сохранял свою мрачную осанку — затянувший всю переднюю стену плющ не смягчал этого впечатления, наоборот, его жесткие, будто неживые зеленые листочки усиливали ощущение печального одиночества, заполненного зловещими звуками, сменявшимися зловещей тишиной. Даже когда мы сидели в тенистой беседке или спасались от комаров в гостиной, я все ждал — вот сейчас случится что-то, созревшее в звуках и тишине и неотделимое от висевшего где-то совсем рядом штыка, и я обращал к маме красноречивый взгляд, моля о помощи и сочувствии. И именно в этот миг она исчезала, таяла прямо на глазах, уносилась, улетала с легким прозрачным щебетом, с приветливой улыбкой, полумечтательной, полуфальшивой, навстречу равномерному звону, возникавшему в пустоте полумрака, неотвратимому, как стихийное бедствие, и через секунду принимавшему очертания высокой, чуть сутулой фигуры капитана Стоева, которая появлялась в проеме двери, на фоне догорающего заката. Звенели шпоры, постукивали каблуки начищенных до синевы сапог, птичья головка на тонкой шее наклонялась над маминой рукой для галантного поцелуя, потом, небрежно потрепав меня по волосам, капитан совал мне огромные плитки шоколада «Братья Пеевы» — разноцветная фольга от них украшала мою комнату. Тогда и отец должен был спуститься сверху.

А чаще всего он скрывался в своей комнатке под крышей и не выходил оттуда день-другой, а то и целую неделю. Смутно помню (я тогда был совсем маленький), как большая крытая телега, запряженная волами, привозила из города отцовские приборы. Помню, как я, нетвердо держась на еще слабых ножках — я только-только начал ходить, — толкался среди раскрытых пакетов, из которых торчали стеклянные колбы и реторты странной формы, виднелись системы пробирок с зажимами, как я жадно протягивал руки к черному блестящему микроскопу — он казался мне необыкновенно интересной игрушкой, куда интереснее груды поломанного хлама, лежавшего у меня в комнате, — как мама осторожно и нежно, а отец упорно и с глубоким волнением отстраняли меня, не позволяя прикоснуться к чудесным вещам.

Вначале отец очень часто затворялся в своей комнатке, превращенной в кабинет. Когда я научился читать и вошел в мир книг, когда странные слова стали привлекать меня своим удивительным звучанием больше, чем смыслом, я назвал эту комнатку лабораторией алхимика, потому что однажды, воспользовавшись отсутствием отца, переступил порог ее и остановился, изумленный, перед множеством цветных стеклянных сооружений, перед ящиками с землей, из которых какие-то необыкновенные растения тянули к солнцу свои зеленые стебельки, перед полкой с покрытыми пылью толстыми томами, и чары, которые проникли в меня, сами нашли всему этому название в неясном и далеком средневековье — оно каким-то образом соответствовало обстановке. Отец запирался в своей комнатке, проводил там дни и ночи и спускался к нам усталый и довольный, чтобы рассеять атмосферу тягостного ожидания надеждой на что-то непонятное, но наполнявшее нас почтительным трепетом и уважением.

— Я близок к успеху, — говорил он. — Мои предположения оправдаются!

Мы верили ему, не зная, о чем идет речь, потому что для веры не нужно усилий, и в то же время мы как бы делались соучастниками возможного успеха. Мы жили этим успехом, авансом гордясь им, но в глубине души чувствуя, насколько он нереален, мы не верили в него и, наверно, не приняли бы его, если бы он и в самом деле был достигнут.


Тревожно знакомая, массивная лысеющая голова поднялась из-за стола, моя рука интимно утонула в горячей сухой ладони, беспокояще сердечно забубнил голос:

— Садись. Ты, наверное, не узнал меня…

Два дня назад я был назначен юрисконсультом одного хозяйства в долине Тунджи. Рефрижераторы не прибыли, на станции гибли тысячи тонн персиков, наполнявших улицы села сладковатым запахом гнили, и я должен был писать какие-то рекламации. Мои университетские познания «дали течь» при первом же столкновении с практикой, и тут явился некий незнакомый коллега, «случайно» проходивший через село с двумя пустыми корзинами. Вдвоем мы сварганили какие-то протоколы, я вытерпел его заговорщические подмигивания и отнес заполненные страницы на подпись председателю.

Молча положил я их на гладкий стол, чтобы пресечь хлынувший, как из запруды, поток слов — этот человек хотел поймать меня в капкан прошлого, воздвигнуть вокруг непреодолимый барьер воспоминаний и на тесном, освещенном прожекторами памяти пространстве вновь встретиться со мной. Ничего хорошего я от этой встречи не ждал, мне хотелось побыстрее закончить разговор, побыстрее уйти из душной комнаты, где жужжали остервенелые мухи, но голос осторожно отрезал путь к отступлению:

— Наверное, ты не помнишь меня, хотя я работал в питомнике. Я все знал и все видел…

Люди становятся удивительно болтливыми, когда начинают говорить о моем отце, изо всех сил стараются взять тон доброжелательной откровенности, которая поднимает их в собственных глазах до первостепенных, но, увы, забытых уже вершителей минувших событий. И все непременно хотят покровительствовать, мне.

— Протоколы, — напомнил я сдержанно. — Вот… на подпись…

— Да-а… — ритмично, как маятник от стенных часов, закивала плешивая голова. — Плохо дело. Протоколами мы персики не спасем. Вагоны, вагоны где?

— Их должны прислать, — заговорил я медленно, чтобы перевести разговор на другую тему. — Тысячи тонн персиков пропадают…

— А сколько труда стоило вырастить их! — с подчеркнутой грустью заявил председатель и снова оседлал своего конька: — И то сказать, люди жизнь свою за них положили…

Шариковая ручка готова была начертать подпись на листе, но внезапно замерла — тоненькая, ломкая палочка в грубых пальцах, опустившихся на стол.

— А ты знаешь, что первым занялся персиками твой отец. Именно он доказал, что они могут произрастать в нашем краю!

Следовало поблагодарить, встать и направиться к двери, сохраняя видимость сыновнего уважения, что я и сделал, но нужно было еще не вздрогнуть от голоса, настигшего меня у дверей:

— Твой отец был выдающийся человек! Его еще не оценили по заслугам!..

Я сел в автобус и после обеда вернулся в город. Я даже не подал заявления об уходе — я просто уехал, и никогда больше нога моя не ступала в «долину персиков», и, если мне случается читать репортажи, очерки или статьи о том крае, я слышу приторный запах гнили, легким облаком окутавший село, и снова убеждаюсь в своей правоте — я не хочу, чтобы мне навязывали далекий от реальности образ моего отца…


В вечернем сумраке отчетливо вырисовываются руки капитана Стоева — они кажутся необыкновенно белыми, изящно удлиненными, нервными, перламутрово светятся, притягивают к себе мое внимание, — я пристально слежу, когда они начнут свою таинственную жестикуляцию, сопровождая обычное приветствие:

— Мадам, вы, как всегда, очаровательны…

Я не знаю, слышит ли отец эти слова. Он выходит хмурый, тяжкие хрипы раздирают ему грудь, и, хотя он тоже произносит какое-то приветствие, голос его глохнет раньше, чем его услышат те, к кому приветствие обращено. В это время отец должен был появиться, и он являлся, садился на край скамейки и следил за полетом белых рук, да, именно так: он являлся, его присутствие было необходимо и неизбежно, как присутствие звезд на небе или кустов, темнеющих вокруг, как сама беседка, в его молчании не было обиды или насмешливого презрения, недовольства или отчаянного вызова, он садился на краю скамейки безучастный, молчаливый и необходимый, уставясь на белые жесты, сопровождаемые серебристым позвякиванием шпор, хмурое лицо отца разглаживалось, тяжкие хрипы, помогавшие скрывать первое смущение, утихали, можно было погрузиться в удобную и необходимую ему безучастность.

Потом он почти перестал выходить из кабинета — и не для работы он оставался там, не для того, чтобы в конце концов сообщить нам радостную весть о достижении желанного успеха (отец едва ли вспоминал о том времени, когда он жаждал успеха, а если и вспоминал, только чтобы отречься от него во имя всеобщего безумия), он скрывался в кабинете, подобно заразному больному, и всякую попытку проникнуть к нему встречал недоверием и неприязнью. Еще раньше, перед тем как над Главными воротами заблестел штык, еще когда мы выезжали в солнечные утра «на охоту», у него были свои черные дни — он запирался наверху и «забывал» выходить к обеду и ужину. Мама догадывалась, что он не работает, и уважение к его занятиям у нее постепенно угасало, но она считала своим долгом заботиться о семье и посылала Миче звать его — только для того, чтобы услышать из ее уст испуганное: «Он говорит, что не голоден…» Еду оставляли в кухне на плите, потом обнаруживали, что к ней не прикасались, потом несколько дней родители почти не разговаривали между собой — лишь иногда, сквозь зубы, да и то лишь о самом необходимом, с обращением на «вы» со стороны мамы, — потом их захлестывал приступ нежной привязанности, в который вплетались укоры за расточительность, нарушение семейного бюджета покупкой туалетов и украшений, потом, через неделю, все повторялось сначала, пока наконец мама не отважилась на решительное объяснение. Она дождалась отца в вестибюле, остановила его с готовностью к действиям, которую обрела ночами, проведенными в слезах, и бросила ему в лицо свой гнев и беспокойство:

— Если ты сляжешь, ухаживать за тобой придется мне! От всех твоих фокусов страдаю прежде всего я!

На отцовском лице промелькнула улыбка, я и сейчас будто вижу ее — такая слабая и беспомощная, скорее похожая на гримасу страдания, в ней уже проглядывало поражение, готовность подчиниться каким-то непонятным ему требованиям, которые тем не менее никак не могут, задеть его внутреннего состояния.

— Не тревожься, — говорит отец. — Что бы ни случилось…

— Все это чушь! — настаивает мама, и в голосе ее слышится желание убедить себя в этом. — И ничего не может случиться!